Бухарчик откашлялся и продолжил спокойным тоном.
– А вообще, он играет на флейте. Он же с моего подъезда. А флейта… Она как слеза. О! Плач над мертвым миром.
Броневик остолбенел. Мысль о «плаче над мертвым миром» показалась ему чудовищно глубокой.
– Флейта… Контрапункт хаосу… Да! Стон невинности, растоптанной системой! Жертва капиталистической мясорубки… ее стон, воплощенный в музыке! Это… это уровень «Страстей по Матфею» в пролетарском ключе! Ты видишь глубже, товарищ! Глубже всех моих теорий!
Бухарчик благостно улыбнулся, сдержанным кивком принимая похвалу.
– Значит… квартет! Ты – Гром Правды! Я – Гитара Революционной Теории! Старик – Барабан Памяти и Ритма! Мальчик – Флейта Невинной Жертвы!
Вот таким образом и образовался творчески активный костяк великого вокально-инструментального ансамбля.
2
Пыль, осевшая за десятилетия на линолеуме, смешивалась с запахами, въевшимися в стены хрущевской однушки: аптечная вонь камфорного спирта, кисловатый дух старого немытого тела, вечного томления вареной картошки и чего-то еще – сладковато-тлетворного, самого невидимого вещества старости и угасания. Воздух был густым, спертым, словно в запечатанном гробу.
Под тусклым светом лампочки-груши, затянутой паутиной и копотью, старик Шаланда возился над эмалированным тазом. Узловатые руки дрожали. Приклепанные ко дну стальные заплаты были последним бастионом против вечного протекания жизни. Безэмоциональный взгляд старика, опущенный в таз, сканировал не дыру в жести, а бездонную пустоту прожитых девяноста пяти лет.
В эту затхлую тишину, как огромный оползень, ввалился Бухарчик. Запах дешевой сивухи и пота предварял его, как надежный авангард. Он рухнул на колени рядом с дедом, перекрывая собой тусклый свет, и схватил старика за плечо, заставив вздрогнуть.
– ДЕД! – рев, рожденный в глубинах пьяного энтузиазма, ударил в самое ухо, едва не сбив Шаланду с табурета. Слюна брызнула на воротник старика. – Мы группу создаем! Музыкальную! Тебе место быть! Бить, точнее. На барабанах! – Каждое слово было ударом кувалды по хрупкому миру глухоты.
Шаланда медленно, с усилием, словно поднимая непосильный груз, оторвался от таза. Грязные озера его глаз, лишенные былой глубины, плавали в поисках фокуса, скользя по разбухшему, багровому лицу внука. Сознание цеплялось за знакомые обрывки.
– Что? – сухо прошелестел Шаланда. – Чепуха какая-то? Чего опять удумал? – Он махнул рукой, широким, усталым жестом отмахиваясь не только от слов, но и от всего мира за стенами этой конуры. – Делай что хочешь, но меня не трогай. Некогда мне чепухой заниматься… – Его взгляд снова упал на таз, на эту вечную протечку. Здесь была его война, безнадежная, но понятная.
– Не чепуха, дед! – Бухарчик тряхнул его за плечо, заставляя вновь сфокусировать на себе внимание. На лице внука горел истеричный огонь последней авантюры. – Барабаны! Ты будешь играть! Как в армии, помнишь? Ты же рассказывал!
Слово «армия» зацепилось в запутанных нейронах Шаланды. Старик нахмурился, морщины на лбу сомкнулись в глубокую борозду. Он всматривался в пьяные черты, пытаясь найти в них отголосок того мальчишки, которого когда-то провожал в детский сад. Армия… Казарменный полумрак, запах сапожной ваксы и щей… И ложки. Деревянные ложки. Тук-тук.
– В армии… – проскрипел он, и в интонации мелькнул слабый отблеск чего-то давнего. – …на ложках играл… в самодеятельности… – Он замолчал, устав от усилия вспоминать. Потом тяжело, с хрипом, вздохнул. Весь его сгорбленный корпус подался вперед под тяжестью этого вздоха. – Ну ладно. Играть… – Согласие было не радостью, а капитуляцией перед назойливостью бытия. – Только громко не орите. Голова трещит. – Последнее было не просьбой, а констатацией вечной, изматывающей боли, поселившейся в висках.