Запорожцы, всегда имевшие сильную тягу послушать подобные байки, которые для многих частично составляли и самую образованность, действительно обратились к есаулу, который тут же, в тени вербы, с помощью каких-то снадобий склеивал запорожцу Прокопию Дудаку́ разбитую голову.
– Отчего ж не рассказать… – есаул хладнокровно начал заматывать тряпицу, выпустив, поверх слипшуюся от крови полуаршинную чуприну. – Було35 у Северина Налывайки в войске два сотника – други неразлучные. Одын звався Тата́рынэць, а другый36, не для смеху сказать, хотя бы и по прозванию… Ду́рень! Зашли воны37 як-то со своими сотнями в маетку князя Радзивила38. Тамошний рындарь39, не то з пэрэляку40, не то з умыслом, выкатил им несколько бочек варенухи41… Они и напылысь42 дощенту43. А у ничь напав на них гетьман Жовкевськый44. Об ту пору козакы булы для бою совсем не годни45… Да чего греха таить! мало который мог и в стремено чобит вдить! Но, сив46 по хатам на запоры, отбивались бардзо47 добре, так що гетьман в ярости велел спалыть48 всих, разом49 з селищем…
В полной тишине есаул закончил перевязывать пораненого, что-то пошептал, подул тому на голову и поплевал через плечо.
– Немало як пеньчь ста50 душ заживо сгорилы51, тому що оба два сотника булы дурни52… хотя бы один из них и звався Тата́рынцем, – сурово закончил за есаула Шама́й.
Сгрудившиеся вокруг Корсака́ запороги, несколько обескураженные такой развязкою, выказавшей в самом невыгодном свете пьянство на походе, вместо того чтобы прямо обратиться к вожделённому существу вопроса, теперь принуждены были выдержать изрядную паузу.
Топчась как застоявшиеся жеребцы, откашливаясь и осуждающе качая головами, они вчуже наблюдали, как Хома уже принялся отмеривать всем по чарке из находившихся под его опекой нескольких изрядных мехов пошитых из козловых шкур.
Подошедший снимал шапку и, зажавши её по-козацки под мышкой, бережно принимал деревянный, со щербатыми краями михайлик. Перекрестившись, со словами: «Во вики викив!»53 козак выпивал свою порцию, на что Хома неизменно отвечал: «Слава Богу»!
При этом всяк выказывал свойства своей натуры: один, блаженно прижмурившись цедил горилку из жита, точно дорогую мальвазию, другой единым духом опрокидывал чарку в могучую глотку и, выдохнув, заглядывал потом с некоторым сожалением в пустую посудину, на что Хома тотчас закидывал уду:
– Пан То́рба, не пый до дна!
– Га? Чогось?! – заглатывал наживку простоватый запорожец.
– На дни54 дурень сыдыть55! – тут-же подсекал Далэ́ко-Ба́чу.
И пока озадаченный пан То́рба, открывши рот и скребя в потылице искал достойного ответа, бойкий Хома, не переставая зубоскалить, уже отмеривал следующему.
По своему обыкновению, находился записной остряк из какого-нибудь хотя бы и Шкуринского куреня, который, выпив и степенно разглаживая ус, наклонялся к виночерпию и, косясь на окружающих, вкрадчиво вопрошал:
– Слухай, Хома…
При этом все стоявшие неподалёку начинали вострить уши.
– А чогось56 ты соби не налываешь? Чи ты хворый? Або не нашей, греческой веры? И святые угодники пили горилку! только бусурмане да жиды не пьют горилки!
Хома закладывал за ухо жёсткую, словно свитую из конского волоса чуприну и не заставлял себя ждать:
– Не можно, пан Клымза́! не можно! Мне малжонка57 пыть горилки не дозволяет!
Тут уж всё товарищество, не исключая и Хому, разражалось самым здоровым хохотом, невзирая на то, что слышало эту шутку, быть может, двадцатый раз и наперёд зная, что никакой жены у «натолийського пидчашия» отродясь не водилось.
…День меж тем клонился на покой. Садящееся солнце уже забрызгало степь кровью, и пожар вечерней зари отразился в водах реки. Нежный вечер словно ткался из дорогого аксамита, напитываясь духом полевого осота, чабреца, мяты, степовой полыни, тмина, душицы, дикого цикория, тысячелистника, богородской травы и ещё бог весть знает чего.