Упала в ноги ей, прощения попросила, нож достала да как разревусь. Как же так, Господи, неужто мне цыплёночка своего зарезать придётся вот этими самыми руками, которыми я баюкала её, совсем крошечку, которыми слёзки ей утирала да к сердцу прижимала ягодку мою ненаглядную, да я же её так любила, Господи, сердце сейчас разорвётся от боли!

Плачу навзрыд, руки ходуном ходят, Эльза стоит не шелохнётся, а я ей голову отрезаю. Как же мне теперь на свет белый смотреть после этого, где, в какой святой воде мне теперь от греха этого отмыться, Господи, что ж ты с нами сотворил-то, за что? Не сдержала крика, выплеснула в небо всю боль, всю любовь свою умирающую, всё своё материнское исступление, ладони вдруг накалились, словно я их в печь сунула, и бледная, едва видимая вспышка из них вырвалась, зеленоватое пламя охватило останки бедной моей распотрошённой доченьки и спалило их дотла.

Не в силах больше сносить сатанинские выходки, кинулась я к Ивашеку, схватила его покрепче и побежала что было мочи прочь от проклятого места, от проклятой самой себя.


Не успели мы в тот день до моря дойти, заплутала я малость, не в ту сторону со страху ушла, делать нечего, пришлось снова в лесу ночевать. Я дупло большое нашла, сухое, мальчика своего туда посадила, сама на земле устроилась, поспать бы, отдохнуть, только сна ни в одном глазу, мысли одолели колючие.

Разглядываю свои руки в лунном сиянии да никаких меток дьявольских не вижу, мои руки, обычные, грязные только и уставшие сильно. Ногти пообломаны, чернота под ними несмываемая, мозоли – куда от них денешься, коли всё хозяйство на мне одной. Тут вот шрам наискось, крючком рыболовным зацепила, и тут ещё один, обожглась о печную заслонку. Эти самые руки мужа горемычного по ночам обнимали да зыбку детскую качали, бельё в реке полоскали да в огороде сорняки выпалывали. Что же теперь в них изменилось, отчего они огонь источают?

А может, от Эльзы огонь шёл? И теперь без неё и не будет больше никаких бесовских козней? Много чего передумала, всё без толку. Мало-помалу сморило меня, закуталась в полотницу да задремала, а ночью слышу – Ивашек стонет, тихонько так, и приговаривает:

– Матушка, матушка…

Головой-то я сразу всё поняла, а сердце заухало, заколотилось, верить отказывалось… что же ты, Господи, творишь, зачем искорку мою крохотную гасишь, губишь душеньку ангельскую, да как же я теперь буду без него?

Вытащила сыночка, к себе прижала, а он огнём горит, бредит, Эльзу звать начал, а потом вдруг: «Тятенька, тятенька!», глаза распахнул, смотрит мне прямо в душу, ручками по лицу меня гладит, улыбнуться пытается. Я его крепче к сердцу прижала, качаю, волосики потные нюхаю, пока живой, пока душенька не отлетела.

Как же доченька моя мучилась одна, никто не утешил в смерти мою капельку, сердце материнское не дрогнуло, когда ласточка моя умирала, Господи! Такое горе невыносимое меня охватило, что я и не заметила, как сияние снова из моих рук полилось, да только не сжёг огонь ни Ивашека, ни меня, а охватил нас ровным мертвенным пламенем и горел, пока сыночек мой не испустил дух.


Схоронила я Ивашека. Руки почти не дрожали, когда я его тельце, крохотное как у птенчика, на кусочки распиливала. Огня больше не было, видно, шёл он от моего истерзанного сердца, да только оно омертвело совсем, окаменело, ни слёз, ни сил, ни скорби, ничего во мне не осталось.

Срезала с головушки сына прядку мягоньких светленьких волос, в обрывок ткани завернула и у сердца спрятала. Когда умру, он будет рядом.

Закопала останки кровинушки своей в сухую горелую твердь, молча землю в его глядящие на меня глазки кидала, так и будет ребёночек мой вечно смотреть в никуда в чёрной своей безымянной могилке…