– Это ценности всего народа, ценности тех, кто сгорел в печах холокоста, – говорит он.

– И вы украли их, похитили, да еще при этом и человека убили, – говорит он.

– Не одного! – восклицает он.

– Вы потеряли облик человека, вы морально разложились, стали выродком, – говорит он и становится очень похож на прокурора на товарищеском суде над пьяницами где-нибудь на заводе в СССР.

– И вы решили, что раз вы подонок, то и все вокруг подонки, – говорит он.

– Арановски, мы ведь не подонки, как вы, – говорит он.

– Конечно, ваша дочь, ваша здоровая еврейская девочка, разве виновата она в том, что ее отец лишь называется евреем, а сам поступил как последний кусок говна, – говорит он.

– Разве Наташа совершила это преступление? – говорит он.

– Это вы его совершили, и вам платить за содеянное, – говорит он.

– Правительство Израиля никогда не мстит детям, – говорит он.

– Ну… а тот инцидент в Вифлееме, он за сроком давности не считается, – говорит он.

– Ваша дочь будет репатриирована в Израиль, она будет честно трудиться в кибуце, она отслужит в армии, познакомится с нормальным еврейским мальчиком, – говорит он.

– Будет полноправной гражданкой страны, которую вы ограбили, – говорит он.

– Будет счастлива и никогда не узнает, что ее отец ренегат, подонок и ублюдок, – говорит он.

– Вернее, был им, – говорит он.

Камера отъезжает, мы видим, что в руках Хопкинса – горло отца Натальи, которого душили все время монолога. Руки крепко сжаты, горло красное. Глаза у жертвы навыкате, изо рта тонкой струйкой течет кровь, цвет лица уже с намеком на синеву. Отец Натальи похож на баклажан, который еще только сунули в духовку, – он уже темнеет, но еще не черный, при этом ярко-синий цвет ушел, уступив место пепельности. Видимо, что-то такое замечает и Матрица. Он говорит:

– Съел бы сейчас баклажанной икры?

– С удовольствием, – говорит второй.

– Я знаю один ресторанчик, его молдаване держат, – говорит Матрица.

– Отлично, будем знакомиться с национальной кухней, – говорит Хопкинс.

Разжимает руки. Уходят. У тела матери Натальи Хопкинс останавливается. Крупным планом показана женщина. Она все-таки была очень красива. Агент грустно качает головой, шепчет – мы улавливаем только «…все же не шикса какая… ормальная еврейская баба в соку… не… повезло с мужем – козлоудодом…» – достает из кармана складной ритуальный подсвечник, раскладывает его как линейку, зажигает фитильки и читает заупокойную молитву. Вначале, оглянувшись в поисках чего-то, стаскивает шапочку с головы негра-доктора и водружает себе на голову, как кипу.

Матрица до конца церемонии стоит в позе футболиста в стенке перед штрафным. Выражение лица скорбное.


Смена кадра: Наталья, поникшая, спит на заднем сиденье автобуса, она пьяненькая, чемодана нет, салон пустой.

Крупным планом палата с мертвецами. Глаза отца Натальи, выпученные на весь экран. Камера отъезжает – это глаза одного из девяти мужчин, бывших в комнате, где убили Люсю и ребе. Он в одежде заключенного, глядит во двор тюрьмы из-за решетчатого окна. Кривая табличка крупно. «Кишиневский следственный изолятор». Этот же мужчина в кабинете следователя. Тот, закурив, говорит:

– Пора признаваться, товарищ Кацман.

– Я ничего не знаю, – говорит Кацман.

– Товарищ Кацман… – говорит следователь.

– Ваш трест лопнул, – говорит он.

– Ваша стройорганизация похитила стройматериалы на сумму более двух миллионов рублей, – говорит он.

– И мы это установили, – говорит он.

– Это все из-за того, что я еврей, – говорит Кацман.

– Это заказ… репрессии… мля буду! – говорит он.

– Не нужно этого… – морщится следователь.