И вдруг он услышал его.

Сначала это был лишь намек. Несколько нот фортепиано, чистых и прозрачных, как капли талой воды, упавшие на стекло. Они повисли в прокуренном воздухе комнаты, неправдоподобные и прекрасные. Затем вступил саксофон.

Его голос был хриплым и нежным одновременно, он рассказывал историю без слов. Историю о ночном городе, о дожде на асфальте, об одиночестве, которое не было мукой, а было выбором. Это была музыка не для парадов и не для строя. Это была музыка для человека, который сидит один в комнате-колодце и смотрит в темноту. Музыка, которая ничего не требовала и ничего не обещала, кроме этих нескольких минут абсолютной, неподконтрольной свободы.

Дюк Эллингтон. Анисимов не знал названия пьесы. Для него это была просто «та самая мелодия». Мелодия из Москвы.

На секунду он снова оказался там, в своем старом кабинете на Петровке. Окно, выходящее во внутренний двор. Запах хорошего кофе. На столе – папка с делом, которое сначала казалось блестящим, потом – сложным, а в итоге превратилось в надгробный камень на его карьере. Он видел лицо человека, которого допрашивал, – человека с такой гладкой, вежливой улыбкой, что за ней не было ничего. Пустота в дорогом костюме. Этот человек не был в тюрьме, он не был даже осужден. Он был невидим для системы правосудия, он существовал над ней, как эти радиоволны существовали над глушилками. И попытка сделать его видимым стоила Анисимову всего.

Музыка оборвалась на полуноте. Глушилка снова нашла добычу и вцепилась в нее. Комната снова наполнилась гулом и шипением.

Анисимов не пошевелился. Он сидел с закрытыми глазами, пытаясь удержать в себе послевкусие мелодии, как курильщик пытается удержать в легких последний глоток дыма. Четыре минуты свободы. Это было его сокровище, его знак четырех – рояль, саксофон, контрабас и ударные, – найденный в мутном потоке лжи и ненависти.

Он открыл глаза. Комната была все той же. Кашель за стеной не прекратился. Скандал вышел на новый виток. Ничего не изменилось. Но на эти четыре минуты Анисимов был не здесь. Он был где-то еще. И этого было достаточно, чтобы прожить еще один день в городе, который стал для него одновременно и тюрьмой, и ссылкой.

Он встал, подошел к окну и посмотрел вниз, на тускло освещенный двор. Внизу не было ничего. Только темнота. И где-то в этой темноте двигались свои невидимые фигуры, играли в свои игры. А он, Родион Анисимов, был теперь всего лишь зрителем, сосланным на галерку. Или ему так казалось.

Глава 2: Город за стеклом

Утро в Красноярске имело вкус. Вкус угольной пыли на зубах. Она была везде – невидимая, вездесущая взвесь, осаждавшаяся на подоконниках тонким серым бархатом, скрипевшая на зубах, когда ветер с Енисея налетал особенно зло. Анисимов вышел из подъезда и сделал первый вдох. Воздух был холодным и тяжелым, как мокрая шинель. Он нес в себе не бодрость нового дня, а усталость тысяч топок – заводских, паровозных, домовых – которые всю ночь выдыхали в низкое сибирское небо свой серый сон.

Город еще только просыпался, но уже был измотан. Над горизонтом, там, где угадывались черные громады ТЭЦ и Красмаша, небо имело болезненный, желтушный оттенок. Дымовые трубы, прямые, как ружейные стволы, целились в свинцовые тучи, и дым из них валил не белый и не черный, а какой-то неопределенный, под цвет самого города – серо-бурый. Казалось, это не дым, а сама сущность города, его тяжелые мысли поднимались к небу.

Анисимов поправил воротник и пошел. Он не шел, а скорее дрейфовал в общем потоке таких же, как он, теней. Люди двигались молча, экономя тепло и слова. Их лица были похожи на стертые монеты – индивидуальные черты почти исчезли под слоем утренней серости и хронической усталости. Это был не людской поток, а река, послушно текущая в одном направлении – к заводам, к конторам, к новому дню, неотличимому от вчерашнего.