И Гоген приехал. Да, он приехал. В ту осень, когда воздух уже начинал остывать, но земля все еще хранила летний жар, он явился в этот Желтый дом – дом, который Винсент видел не просто стенами и крышей, а символом, золотистой колыбелью для их мечты, для их «Мастерской», для этого, как он говорил, будущего. И поначалу… о, поначалу это было что-то. Две силы, два вихря, запертые в четырех стенах, спорящие, кричащие, смеющиеся, мажущие краску, дышащие скипидаром и пылью, видящие мир – каждый по-своему, и в этом была вся беда – с какой-то нечеловеческой, пронзительной ясностью. Винсент – весь нерв, вся плоть, весь крик цвета, работающий так, словно за ним гнался сам дьявол, пытаясь поймать мимолетное мгновение, жар солнца на лице крестьянина, изгиб кипариса под ветром, – все «здесь и сейчас», на холсте, густым, скульптурным мазком. А Гоген – Гоген был другим. Более холодный, более расчетливый, с глазами, которые видели не только то, что есть, но и то, что могло бы быть, или что означало то, что есть, уходящий в свои символы, в свое воображение, в какие-то далекие, еще не виденные им земли.
И это не могло долго продолжаться. Не могло. Как два камня, брошенные в один мешок, они начали тереться, скрежетать, отбивать друг у друга острые края. Споры об искусстве? Да, были споры, но это было больше, чем искусство. Это был спор двух мировоззрений, двух температур души. Винсенту нужна была близость, понимание, братство, он раскрывался, как цветок под дождем, требуя ответа, требуя такой же отдачи. Гогену нужна была дистанция, собственное пространство, собственная тишина, он был как скала, о которую разбивались волны этой чудовищной, этой всепоглощающей потребности Винсента в признании, в любви, в этом общем дыхании. Воздух в доме становился густым, липким, пропитанным невысказанными обидами, растущим раздражением, чувством ловушки. Желтый дом, символ надежды, превращался в золотистую клетку.
А потом… потом был вечер. Тот вечер, о котором говорят шепотом, или не говорят вовсе. Причины? Кто знает причины безумия? Ссора? Да, говорят, была ссора. Из-за чего? Из-за денег? Из-за женщины? Из-за мазка кисти? Из-за слова, брошенного слишком резко, слишком правдиво, попавшего прямо в открытую рану? Или просто потому, что напряжение стало невыносимым, как струна, натянутая до предела, готовая лопнуть? И она лопнула. Не струна. Что-то внутри него лопнуло. Гоген ушел той ночью, ушел, спасаясь, или просто уходя от того, что стало невыносимым. А Винсент…
О, Господи. Винсент. В той темноте, один в Желтом доме, где еще совсем недавно горел огонь его надежды, он взял бритву. Почему? Чтобы наказать себя? Чтобы наказать Гогена? Чтобы выпустить боль, которая жгла его изнутри сильнее, чем провансальское солнце? Чтобы принести жертву этой своей провалившейся мечте? Никто не знает. Только кровь на полу, и эта, эта ужасная, немыслимая часть его самого, отрезанная, словно ненужный лоскут, и отнесенная – кому? – женщине в борделе, в этом притоне забвения и отчаяния, как странный, кровавый дар, как печать его боли, оставленная миру.
И Гоген уехал. Уехал и не вернулся. Дверь захлопнулась. Мастерская Юга… о, она никогда и не открывалась по-настоящему. Остался только Винсент, с его раной, с его кровью, и с этим, пришедшим теперь уже в полную силу, «безумием». Не просто грусть, не просто странности, нет. Это были приступы. Волны тьмы, накатывающие и отступающие, оставляя его истощенным, дрожащим, иногда смутно помнящим, что произошло, иногда – нет. Госпитали. Белые стены, голоса, которые он слышал, тени, которые он видел. Его разум, этот некогда яркий, пронзительный инструмент, теперь был как разбитое зеркало, отражающее реальность в пугающих, искаженных фрагментах.