Бритва. Холодная сталь. Не просто холодная, а холодная с той пронзительной чистотой, что предвещает боль. В дрожащей руке, отражающая в своем тусклом, матовом блеске лицо, которое уже не было его лицом, а маской агонии, освещенной мерцающей лампой в темной комнате. Не было боли сразу. Был шок, чистое, белое мгновение небытия, а потом – звук. Резкий, влажный, как будто рвется не плоть, а сама реальность, как будто отрывается корень, глубоко ушедший в почву. А потом пришло тепло. Невыносимое, липкое, пульсирующее, живое тепло. Кровь. Цвет, который он знал лучше, чем любой другой – не просто алый, нет, это был глубокий, почти черный в тени, насыщенный, живой, рассказывающий истории о земле, о корнях, о страсти, о страдании, о смерти. Он видел его на своих палитрах, на своих холстах, цвет киновари, смешанный с жженой сиеной, и вот теперь он был на его руке, на полу, на тряпке, которой он неуклюже пытался остановить поток, поток жизни, утекающий из него. Это была его собственная киноварь, его собственная жженая сиена, выплеснувшаяся наружу.
И вот он стоял, с этим теплым, окровавленным свертком в руке, похожим на странный, уродливый цветок, срезанный в темноте, или на комок мяса, отгрызенный диким зверем. Куда идти? К кому нести этот ужасный трофей, этот кровавый символ поражения и странной победы? К Тео? Нет, Тео слишком далек, слишком погружен в свой мир рам и сделок, в мир, где искусство – это товар, а не крик души. Тео увидит лишь безумие, лишь провал, лишь очередное доказательство того, чего он всегда боялся в своем брате. К врачу? Чтобы тот залатал, сшил, вернул, заставил снова слушать мир, который разрывал его на части? Нет.
Он пошел туда, где границы были размыты, где реальность была товаром, где человеческое общение было сведено к примитивному обмену, где маски были плотнее лиц. В бордель. Не в свой «Желтый дом», который теперь казался насмешкой, а в другой желтый дом, тот, что мерцал тусклым, маслянистым светом в конце улицы, куда стекались тени города, куда приходили те, кто искал забвения или чего-то, что можно было купить и выбросить.
Почему туда? Почему к ней? К одной из тех женщин, чьи лица были стерты усталостью и слоем дешевой пудры, чьи глаза видели слишком много, чтобы удивляться чему-либо, чьи уши были, по сути, мусорными корзинами для чужих историй, чужих желаний, чужого бреда? Возможно, именно поэтому. Потому что она была вне суждений, вне «нормального» мира с его правилами и приличиями. Она была на краю, как и он сам. Она была вынуждена слушать, принимать, кивать, независимо от того, насколько диким, насколько бессмысленным, насколько болезненным был рассказ. Ей платили не только за тело, но и за терпение, за роль исповедницы без святости, психотерапевта без диплома, за способность выносить чужую тяжесть, не ломаясь самой.
Или, может быть, это был акт отчаянной, искаженной щедрости? Он отрезал часть себя, часть, которая была для него слишком болезненной, слишком громкой, и принес ее туда, где части тел, где фрагменты жизни покупались и продавались. Это был его дар, его страшный, кровавый подарок – не символ любви, не требование страсти, но нечто из него, нечто реальное, осязаемое, болезненное, врученное кому-то, кто, возможно, впервые за долгое время, получил нечто, что не было просто имитацией чувства, не было просто транзакцией. Это было экзистенциальное подношение, акт передачи части своей бытийности, части своей боли, кому-то, кто обитал в мире, где бытийность часто сводилась к нулю. Он был одинок в своем безумии, в своем гении, в своей способности видеть мир в таких цветах, которые сжигали сетчатку. И в этой бездне одиночества, где не было эха, где слова падали в пустоту, он искал кого-то, кто мог бы принять эту часть его, кто мог бы стать свидетелем его внутреннего распада, не пытаясь собрать его заново. Проститутка. Женщина, чья профессия – быть временным, оплаченным свидетелем чужой жизни. Кто еще мог бы понять, или хотя бы принять, нечто столь же оторванное от «нормального» мира, как отрезанное ухо?