Одни смотрели с жалостью – глаза опущены, губы дрожат, будто хотели сказать «прости» да не осмелились.
Другие – с облегчением. Да, облегчением! С тем скользким, жалким огоньком в глазах: не моя… слава Богу, не моя…
А кто-то просто не смотрел вовсе, как будто, не глядя, можно не быть соучастником.
Но они были. Все. Даже отец. Даже князь.
Я шла. Нет. Тело моё шло.
А душа осталась. Там, где венчали. Где мать благословляла, трясущимися пальцами гладя по волосам. Где звучала музыка, где ещё верилось, что будет жизнь, что можно быть женщиной, а не тенью. Там я – и осталась. А здесь – пустая оболочка, ведомая, как жертва на капище.
Я не чувствовала, когда он подошёл.
Только вдруг – крепкие, уверенные руки подхватили меня за талию, легко, как будто я – не человек, а мешок с ветром. Тело моё вздрогнуло, но не сопротивлялось. Уже не умело. Он поднял меня, как своё, как то, что уже принадлежит ему, и усадил перед собой, на седло, плотно, крепко, так, чтоб не соскользнула. Я чувствовала его за спиной – как жару, как сталь, как волю.
Он не сказал ни слова. Только издал короткий, резкий свист —
и конь, как по команде, встал на дыбы, взвился, вздрогнул и сорвался с места. И мы помчались.
И ветер – в лицо. И платье – развеялось, как флаг побеждённого. И всё позади – род, дом, кровь, имя – остались там, в пыли.
Я уносилась в степь. Словно души моей уже не было.
Только снег в глазах.
И память о голосе,
который больше никогда не назовёт меня дочерью.
Я сидела перед ним, босая, в изорванном, изгаженном моим падением свадебном платье, что ещё утром сияло, как заря над рекой, а ныне – позорный флаг моей несвободы, тряпка, обагрённая пылью, травой и тем, что осталось от моей девичести. Ткань липла к телу, словно хотела спрятать меня, заслонить – но была лишь напоминанием: я уводимая. Я забранная. Я та, что уже не своя.
Во рту кляп – тяжёлый, грубый, впитавший слёзы, чужие пальцы, страх. Он не давал говорить, не давал молить, но самое страшное – он не давал кричать. Даже боль нельзя было отдать ветру. Всё копилось внутри, горело под рёбрами, пульсировало в висках, стучало в зубах. Я не могла ни словом, ни звуком оборвать этот кошмар – могла только дышать… и дрожать.
Моё тело – обмякшее, бессильное, чужое мне самой – тряслось от холода, от сотрясений, от ужаса. Но не от сдачи. Нет. В груди ещё билось сердце, злое, испуганное, яростное, как пойманная птица, которой ломают крылья – медленно, пальцами, с наслаждением. И чем тише становилось снаружи, тем громче оно било внутри – как если бы только оно одно и помнило, что я ещё жива.
Он держал меня одной рукой – за талию, крепко, словно вёл лошадь с поклажей, что может сбросить, рвануть, упасть. Но я была не поклажа. Я была добыча, привязанная к хищнику, и его рука, горячая, сильная, с огрубевшими пальцами и жёсткой кожей, вонзалась в мою плоть, как железо под тонкую ткань. Не давила. Не трясла. Просто держала. Непоколебимо. Как держат своё.
Второй рукой он вёл коня – спокойно, уверенно, будто вёз не пленницу, не княжну, не живое сердце, а вещь, что принадлежит ему по праву войны. Его движения были точны, ровны, он не замечал моего дыхания, моего страха, моих судорог. Я могла бы исчезнуть – он бы не дрогнул. Он знал – я уже его. И эта уверенность врастала в меня, как шип в плоть.
А небо над нами было синее, как предсмертный сон.
И ветер – немой.
И весь мир – стал колыбелью, в которой убаюкивают перед распятием.
Коня остановили посреди степи, где трава густая, горькая, как полынь над могилой, шуршит под копытами, словно шепчет о беде, да не о моей одной. Вокруг нас сомкнулось тихое кольцо всадников – плотное, тёмное, неподвижное, будто каменные изваяния, высеченные из страха и злобы. Они не говорили, не смеялись, не хмурились – просто ждали, как псы, что привыкли к запаху крови.