А в довершение всего поселок окружала настоящая сельская местность, божественно прекрасная, с геометрически правильными полями обработанных земель и чайных садов – они выглядели как пейзаж, достойный самых прекрасных эстампов.

Я снова вижу, как иду по восхитительным «мостикам ветра и дождя» и не устаю от созерцания столетних колес. Они обеспечивали ирригацию, ритмично, глухо и монотонно перекачивая плескавшуюся воду. И я слышу мелодичные песни чудесного народа и ритмичные пляски играющих на лушэне…

«Слушай, маленькая сестренка, слушай, как этот инструмент помогает рису расти», – бормотали они мне на ушко.

И еще я отнюдь не забыла ни звяканья старинных медных колокольчиков пагоды, когда их раскачивает ветерок, ни нежного щебета соловья. Старейшина так возлюбил его, что никогда не расставался с ним. Он уносил его с собой, уходя в поля на заре…

* * *

– Мэл? – шепчет Гийом, прерывая мои мечтания.

Я оборачиваюсь, меня слишком резко вернули издалека. У него в руках толстенная лупа.

– Ты как думаешь, это в какие времена нарисовали? – спрашивает он своим глубоким голосом, в котором слышится легкий бретонский акцент.

– Кажется, сравнительно давно, если приглядеться, видишь, тут маленькие трещинки. Спрошу у Лизы. Она наверняка сможет датировать точно, – отвечаю я, чуть касаясь ямочки в углу его рта. – А лупа что-нибудь новое тебе сообщила?

– Почти ничего. Часы те же самые. Это невероятно – отец убедил меня, что они существуют в единственном экземпляре.

На последних словах его голос повышается и замирает. Он смотрит на меня невидящим взором, растерянный, сжав зубы. Покусывает губы, скрывая недовольную и хмурую гримасу. Я читаю на его лице бесконечное разочарование. И рану. Его обманули, нарассказывали всякого вздора.

Ставлю стакан, который до этого рассеянно вертела в руках. Крепко обнимаю Гийома, его внезапная ранимость волнует меня, и я убаюкиваю его. На его волосах, которые я взъерошиваю, шелковистых как у ребенка, играют косые лучи средиземноморского солнца – они озаряют его нежные прожилки.

Он вздыхает, стараясь прийти в себя.

Внезапно выпрямляется, высвобождается и встает. И всем телом рванувшись вперед, вскакивает с яростью:

– Мелисанда, больше всего на свете папа ненавидел ложь! Я не могу поверить, что он солгал мне. Он не мог просто так взять и сказать не подумав. Уверяю тебя! Да к тому же мне… А с каким гордым видом он застегнул свои часы у меня на запястье.

Он теперь быстро ходит туда-сюда, не в силах спокойно усесться, его собственная агрессивность очень печалит его самого, и вот он мерит шагами гостиную, точно запертый в клетку медведь, подбрасывая лупу в руке.

Наконец он поворачивается к окну, застывая в раздумье, – что-то просчитывает про себя.

Тут возможны две гипотезы: либо его отца околпачили, либо часы Гийома и часы с картины действительно одни и те же. Он в таком замешательстве, что я решаю все-таки выбрать первый вариант. Второй слишком маловероятен…

Стараясь утешить его, я рассуждаю:

– Тогда нам просто наврал продавец.

– Несомненно.

Он вздыхает.

– Папа наверняка сейчас переворачивается в гробу.

– Завтра же утром позвоню Лизе.

Гийом вяло качает головой. Глаза подернуты дымкой, взгляд прикован к шестиугольной плитке пола. Погруженный в глубины своей души, он сражается с мыслями, знать о которых не позволено никому. Только что в потаенных глубинах открылась брешь.

Подойдя к нему и пытаясь его успокоить, чуть-чуть погладив его с выражением немого понимания, я и сама вдруг вижу в нем грустного маленького мальчика, затронувшего мою душу до самых ее глубин.