– Отец Василий мне надысь… Пришли, говорит, в монастырь… как бишь он его назвал?… Вот, дай бог памяти… вертится на языке, а не назову!.. Пришли, – говорит, – трое вот таких молодцов… – Губан показал локтем на Терпуга. – Прямо к отцу архимандриту, говорит: «Руки кверху!..» И народ, говорит, был кругом, а перепужались все, никто оборонной руки не мог поднять. Забрали, говорит, денежки и ушли… Так, говорит, как в воду нырнули!..

Губан горестно чмокнул языком.

– Значит, они уж и святыни не признают… – прибавил он скорбно-обличительным тоном.

– А много денег-то?

– Семь тыщ, говорит.

– Семь тыщ! – восхищенно протянул Копылов. И долго смотрел перед собой остановившимся, изумленным взглядом.

– При оружии… вот в чем сила, – сказал Грач.

– Оружие существует – не на такой пустяк, – возразил Рябоконев. – Это и с дубьем можно… А кто понимает об оружии – не полезет с ним куда зря…

Губан весело рассмеялся и покрутил головой.

– Ведь в какую высь задаются-то! Подумаешь: у-у, г-гирои!..

– Я ввысь не задаюсь, Фоломевич! Но когда тесно мне, нож до самой души доходит, – я чувствую и говорю… вот!.. Терпуг сказал в сторону, ни к кому не обращаясь:

– Ну, а у меня охота задать трезвону всем этим обиралам мирским да фарисеям…

– Ах, ты… щенок белогубый! – с негодованием воскликнул Губан. – Парх! Право, парх…

– А ты – фарисей!..

Вспыхнула ссора, шумная, веселая, немножко пьяная. В ней не было настоящего, искреннего ожесточения, какое бывает в схватке за какого-нибудь поросенка, забравшегося на огород, или лошадь, захваченную на потраве, когда так стремительно переходят к кулакам и кольям. Предмет спора был расплывчатый, смутный, почти неуловимый, и лишь тогда, когда переходили на личности, укоряли друг друга, загоралась искренняя злоба и ненависть.

Кряжистый, жесткий хозяин Савелий Губан презирал, в сущности, всю эту бесхозяйственную шваль и ее пустую словесность. Ее смехотворная враждебность к тому отдаленному миру верхов, к которому он лично был достаточно равнодушен, не заслуживала бы и внимания, но какое-то невольное раздражение охватывало, досада брала, что голытьба норовит перевернуть весь твердый, надежный порядок жизни. И он сердито, с бранью защищал эту сторону жизни, прожитой в беспрестанном, упорном, тугом накоплении, в добровольном недоедании и недосыпании, во всевозможных лишениях и темных грехах, воровстве, ростовщичестве. Он с трудом оперился, с трудом выбрался наверх, завоевал почет. И теперь, когда голая, легкомысленная вольница говорила о покушении на богоустроенный порядок, он хоть и не верил в возможность его крушения, но искренне негодовал и даже терял самообладание в споре.

Долго и бестолково шумели. Пили и шумели. Губан поражал противников текстами из Писания. Были ли в действительности эти тексты на своем месте, никто не знал, но верили Губану, что он не от своего чрева выдумывает их. И не могли сбить его с позиции. Но когда переходили к оценке ближайших явлений окружающей жизни, то очевидность голого беззакония опрокидывала все оправдания богоустроенного порядка. Губана припирали в угол. Он не сдавался и все выдвигал Бога, как союзника и покровителя своей стороны.

– Ты думаешь: ежели ты или Федот Рванкин по пучку свечей в церкву несете, так вы и святители?

– А по-вашему, и церковь не надо, может?

– Рванкин – мошенник! Панкрут! – бестолково орал Копылов. – Его давно бы надо…

– Он страх Божий имеет! А страх Божий – начало премудрости… А вы про Бога забыли, в церкву не ходите…

– Не будь ты фарисеем! Свечей-то поменьше таскай в церкву, да не блуди!..

– Поганей нет того народа, какой от Бога ушел…