Конечно, денег жалко. Но я все равно рада, что в нашей квартире живет Милка. Милка – очень хороший человек. Когда-то давно, при том что убежденная коммунистка, она отстояла меня со товарищи и спасла от исключения из института. Ну, там, иврит учили, самиздат читали. Стихи писали сомнительного содержания… Кто-то написал письмо, что на факультете «орудует сионистская организация».

Кто-то! Мы много лет не знали, кто именно. Узнали только после скоропостижной смерти персонажа – это была наша преподавательница языкознания, которую обожал весь факультет, от мала до велика:

Один предмет, извольте видеть,
Он знал когда-то назубок:
Нечипоренко46! – он обидеть
Пренебрежением не мог!
(Из одного моего капустника…)

Невозможно даже представить себе человека, более обойденного нашими подозрениями тогда… Вот как бывает.


Так вот, Милка была тогда деканом, членом парткома института. Как всегда в поганой среде академических функционеров, все интриговали, ее многим хотелось скинуть. И она, зная это, «скинулась» сама: обменяла письмо на свое деканство.

Я люблю Милку.

Когда-то я писала ей курсовые в стихах, с нежными и смешными подначками…

У Милки неважное чувство юмора, «узкий ротик, как у копилки»47, но от меня она сносила все, даже наоборот: пыталась понять, например: что же все-таки есть в этом анекдоте, если он так нравится Рите? Она так хотела, чтобы на мне женился ее сын! Но не вышло: когда этот достойный офицер обратил на меня внимание (а он-таки обратил!), я была уже замужем.

Так что я рада, что в нашей квартире живет именно Милка.

Да и вообще, это хорошо: приезжая в Питер, члены нашего семейства живут как будто дома. В первый приезд, в 1993 году, я даже спала на своем диване, который у меня класса с пятого. Мой стол стоял под моей лампой дневного света, на которую десятилетняя я перевела картинки из сказки про трех поросят.

Милка сменила только стулья, покрывала и ковры, да перенесла сюда вместо полок родительский книжный шкаф.


Странное это чувство – возвращение в дом своего детства. Об этом столько писали, и все же невозможно заранее пережить умиление и недоумение, которое испытываешь, обнаруживая, что защелка в ванной не на том месте, где тебе помнится, что форточка в комнате другой формы, а подоконник гораздо, гораздо ниже… И панорама огромного двора, виденная тысячи раз в окно на шестом этаже – под ливнем, в сугробах, в нежной зеленой пыли распускающихся почек, залитая до краю синим вечером или светящаяся призрачным сиянием белой ночи – она другая, нежели помнишь ты, частью потому, что сама память тебя подводит, частью же оттого, что выросли деревья, которые ты знал саженцами, и кроны их, даже по-осеннему полуодетые, все же заслоняют проемы и меняют образы, – и вот смотришь и смотришь на ту дорожку, по которой шагали с подругой из первого «бэ» класса домой, и понимаешь, что тогда бабуля – та, что спит уже много лет в гнилой земле крематорского кладбища – видела ее из окна всю целиком, а теперь из-за ветвей не видно и половины….


А все же стоит в большой комнате у окна Дедово Кресло – папа просил Милку его не выбрасывать, – это кресло купил в городе Глухове еще твой прадед, и дед потом любил сидеть в нем у окна, выпрямившись возле прямой высокой спинки и подставив под ноги скамеечку, и напевал про кузнецов48, и про красных кавалеристов49. Вот эта, левая ручка – отполирована до блеска его пальцами, а правая выглядит совсем иначе – у деда не было правой кисти…

А еще более странное чувство испытываю я сейчас, когда пишу эти строки, потому что теперь уже и само это возвращение в дом воспоминаний стало для меня далеким и нежным воспоминанием, и в нем я – такая молодая, с таким запасом нерастраченных сил, чувств, надежд, – заглядываю в свое детство, и осознаю свою взрослость, и ухожу от него – куда? Да сюда… Ко мне-нынешней… И многолетний путь, который мне – той, молодой, растерянно улыбающейся, – предстоит, заставляет меня-нынешнюю плакать от страха и жалости… Воистину – «во многом знании много печали»