Из окна машины, в которой перевозила его в лагерь для переселенцев заботливая молодая немка с коротким, как крик ночной птицы, именем и светлыми, как пустое небо, глазами, он впитывал в себя открывающуюся ему Германию. Стоял январь, а пахло печеными каштанами, дымом сжигаемого Времени, обуглившегося до черноты. Моросил дождь и чистым зеленым соком дышала трава плоских полей. Гномы пока прятались от его глаза, но Моисей знал, что они здесь, кругом, и их усилием перемещаются по ровным лекалам стальные тела, приводящие в движение эту кажущуюся жизнь.

В лагере Унна-Массен Моисею Пустыннику выдали папку бумаг, разобраться в которых под силу было лишь академику. К папке прилагались тарелки, чашки и столовый прибор. Дали и денег. Поселили в комнате, где он жил вместе с большой немецкой семьей из Киргизии и евреем из Винницы. Еврей из Винницы не молился, прятал свои ценности под матрас, подозревал в чем-то киргизов и искал понимания у Моисея. Пустынник много повидал киргизов. Встречал и торговцев, и пленных советских солдат, и тех, которые обучались в их лагерях подготовки в Афганистане и Пакистане. Но эти, «немецкие» киргизы были другой кости. Желтые волосы, белые каменные лица. Выпитые степью глаза. В глазах новых соседей в отличие от глаз винницкого еврея сквозило ожидание родины… и уже предчувствие обмана. Моисей с удивлением узнал, что эти киргизы – еще и немцы.

Моисей Пустынник провел с киргизами двое суток, а там его отселили в одиночку, где окно выходило в поле и в небо, и по утрам, и днем, и вечером, и ночью они были одного цвета, небо и поле – серого, потом с синевой, потом опять зелено-серого, пока не чернели, густея в ночи. Поле чернело позднее неба, еще сохраняя запомненный травой и землей дневной свет. Память о свете неба хранил человек Моисей Пустынник. Небо и поле. Их разделяла едва заметная линия горизонта, темная днем и светлая в ночи. Моисей вглядывался в нее, подозревая, что там-то и прячутся муравьиные гномы. Найти их, вытянуть оттуда, приманить к себе дальних ночных светлячков – и устройство зверя открылось бы ему из самого стального брюха.

– Дедушка, а зачем вам Германия? Родственники? – поинтересовался глава киргизского семейства, встретив Моисея на прогулке. У него было семеро детей и, такие же, как дети, многочисленные маленькие крепкие зубы.

– Человек сам идет в клетку. Свобода четырех миров невыносима для него.

Моисей был на пути из магазина. Там он обнаружил массу удивительных предметов. Их, как понял Пустынник, можно было есть, но он опасался, хоть и проявлял любопытство. Он приобрел фрукты и галеты, те, что напоминали галеты, которые много лет назад европейцы присылали моджахеддинам.

Киргиз покачал большой головой.

– Тяжесть это, дедушка. Вот и дети, и полна земля кровников, и встали они крепко, а я смотрю поутру – раската тут нет. Говорят, горы, поля, а все равно тесно. Моим лошадям тесно здесь.

– А где твои лошади, добрый человек?

– Так в Оше остались.

– Коневод?

– Нет, дедушка, я пастух. Тот же пастырь, только для простых тварей, для быстрых. Я под самый вскат солнца табун выведу, и душа на их спинах скачет. Верно вы сказали, что сам в клетку…

Тут уж Моисей покачал головой. Люди делятся на два типа: на тех, кто ведет род от пастухов, и тех, чьи предки распахивали землю ради ее, роженицы, плодов. Свобода пастуха не равна свободе кочевника, как нога мужчины не равна ступне женщины. Оглядев большого немца-киргиза, его тело, начавшее рыхлеть, Моисей подумал, что теперь этим телом в ночи быстро овладеют гномы, изъедят его, как изъедают термиты сладкое дерево. Подумал и о себе: его старое, лишенное спелой крови тело сохранно от гномов. Эта мысль порадовала его и даже развлекла. Дни в Унне он проводил за перемешиванием тяжелой глины, из которой никак не удавалось приступить к лепке чего-то стоящего. Глина представляла собой не мысли, а прамысли о природе любви и природе веры. Красная глина. Адам. Моисея тяготил вопрос, повелел ли Аллах любить в чистой вере, или верить лишь в чистой любви? Женщина с именем, коротким, как крик ночной птицы, сказала, сидя в его кубе и глядя в оттенки сери, что их Бог не требовал стерильной любви. Так и сказала «стерильной», и он пожалел ее, не изведавшую еще никакой любви. Пожалел и вспомнил бинты, сохранявшие стерильность лишь до того, как их обагряла жидкость жизни, свищущая из конусов пулевых ран. Белые как соль бинты из Германии, Италии, Франции санитары разрывали черными пальцами и без антисептиков стягивали ими рану на бедре, а он смотрел, не вкушая боли, на смешение начал, и уничтожение белой соли расплывающимся тяжелым цветом доставляло ему истинную боль.