В смысловом поле повести человеческое тело оказывается профессиональным объектом то художника, то палача. Наказуемого солдата сажают на «деревянное лошадиное подобие», «и когда те голые руки обнимали шею, – видно было, как устроена человеческая рука, какие на ней ямины» (ср. в «Литовском перегоне»). Экзекуцию наблюдает из толпы бежавший из кунсткамеры «живой урод» – шестипалый Яков. «А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошел совсем близко и увидел: лежал и смотрел на него Михалко, его брат» – тот, кто продал Якова «в куншткамору и получил 50 рублей». Эту кульминацию разрешает мотив, разработанный в «Риге», причем «библейская» окраска теперь усилена синтаксически – повторяющимся начальным «и»: «И Яков прошел мимо брата, как и все проходит, как проходит время, или как проходят огонь и воду, как свет проходит сквозь стекло, как пес проходит мимо раненого пса <…> И пошел в харчевню, в многонародное место, где пар, где люди, где еда»553.
Наконец, в латгальской главе – там, где говорится о детстве Марты Скавронской, будущей Екатерины I, – находим те же, что и в «Риге», крестьянские реалии и того же молчаливо курящего латыша. «…Баба, меся белыми, как месяц, ногами грязь…», и хлев, вспоминающийся земгалийцу, – всплывают в сне Марты: «Латгальский месяц стоял, светил на ее голые плечи, навоз под ногами был жирный, рыжий. Она шла в хлев доить коров».
Необходимый для исследователя, взгляд за пределы основного собрания нужен и читателю. В данном случае он мог бы даже не дополнить знакомое, а помочь уяснению главного: тыняновская проза написана и должна читаться как семантическая и стилистическая, а не тематическая, «из таких-то времен». И канонизация, и вражда часто идут мимо этого главного. Тынянов-ученый теперь прочтен и понят; Тынянов-художник, по-видимому, читается многими из потребителей его крупных тиражей неадекватно. По причинам, корни которых слишком глубоко, чтобы их можно было здесь обсуждать, страсть к многострадальной истории и любовь к классике у нас традиционно сильнее страсти к искусству и любви к слову. А он бился над тем, чтобы поймать в слово экклезиастический ветер, дующий над историей. И надо замечать, не пропускать: прямо перед голыми руками, обнимающими шею жуткой деревянной лошади, вставлена улыбающаяся калашница, «еще молодая», – то есть опять-таки «уминает – умирает». И вот это замечать: жирный, рыжий…554
«Самый юный и свободный из нас»
<Вокруг письма Г. О. Винокура о смерти Тынянова>
Среди мемуарных и эпистолярных документов о «культурном поколении, поставившем себе целью обновление русской филологической науки», как писал Г. О. Винокур в недавно опубликованных мемуарных заметках о Ю. Н. Тынянове555, должно занять свое место и его письмо к Б. М. Эйхенбауму от 23 декабря 1943 г. Естественно приурочить публикацию письма к 90-летию Тынянова, которое приходится на октябрь текущего года.
Помимо некоторых конкретных комментариев, представляется нужным одно пояснение более общего порядка. Филологическое поколение, к которому принадлежали упомянутые ученые, в начале своей деятельности ясно видело и было склонно декларировать историческую обусловленность и необходимость «обновления». При этом, с одной стороны, осознавалась связь как с новейшим искусством, так и с радикальным изменением социокультурной ситуации в целом, а с другой – именно разрыв с прошлым стимулировал соотнесения с далекими эпохами русской литературы (так, «свои» 20‐е годы могли мыслиться сравнительно с пушкинскими – ср., например, диалог Эйхенбаума и Тынянова о критике в «Жизни искусства» 1924 г.). С течением времени утверждать согласие своего поколения, дела, метода, биографии с историей стало много труднее. В статье о Тынянове Эйхенбаум сделал это, почти демонстративно исключив всякую рефлексию, но рефлексия попала в письмо, которым он в канун 1941 г. сообщал Тынянову о печатании статьи: «Вот уже настоящие сороковые годы, а мы – люди 20‐х годов, вроде… Вроде кого? И сравнить-то не с кем!»