Но тут, вся в слезах, в избу ворвалась Эленуте.
– Можете никуда не ходить! Ему уже ничего-ничего не надо! – закричала она. – Он уже отмучился. Повесился на крюке… Господи, Господи, зачем я не убрала из батрацкой старую упряжь, хомуты и эти проклятые вожжи? Зачем?
В тот же день бессловесного висельника Вахтанга Чхеидзе, которому милосердная Пране чистой колодезной водой умыла измученное лицо и грубой холстиной накрыла худые ноги, похоронили на опушке Черной пущи…
Ломсаргис и новообращенная Эленуте Рамашаускайте вместе вырыли в суглинке могилу, куда и опустили Вахтанга Чхеидзе в одном из двух гробов, которые впрок припасли для себя Чеславас и Пране и которые в ожидании своего смертного часа они бережно хранили на чердаке, время от времени аккуратно вытирая мокрой тряпицей оседающую на них густую дворовую пыль и раз в месяц исправно опрыскивая какой-то жидкостью, убивающей наповал коварных жучков-древоточцев.
Две небольшие тенистые елочки с тонкой, как у Вахтанга Чхеидзе, талией и старый, в запотевших роговых очках ксендз-настоятель, который не ради мертвых, а ради живых везде и всюду, на похоронах и поминках, на свадьбах и крестинах, пытался примирить и сдружить богов, творили над чужаком общую заупокойную молитву.
Иаков
– За тобой уже один раз приходили, – кутаясь в ячеистую, как рыболовецкая сеть, шаль, сказала Данута-Гадасса. – Что будет, Иаков, если за тобой не сегодня-завтра еще раз придут?
Они сидели друг против друга, прислушиваясь к тоскливому завыванию ветра, озоровавшего в кронах старых кладбищенских сосен и по-воровски шнырявшего по вороньим гнездам, и вели за грубо сколоченным столом тихий и неспешный разговор. Тускло светила старая керосиновая лампа, купленная еще до первой русской революции дедом Иакова, каменотесом Эфраимом, любившим при ее желтушном, призрачном свете читать перед сном в Пятикнижии про славную победу царя Давида над Голиафом и украдкой уподобляться несгибаемому пророку Иову, которому Господь Бог, как и ему, Эфраиму, ниспослал тяжелые и незаслуженные испытания.
– А я им так просто не дамся, – ответил Иаков.
– А я им так просто тебя не отдам! – грозила его преследователям, как бы притаившимся в зыбком, бархатном сумраке избы, Данута-Гадасса. – Когда меня разозлят, я и придушить могу. Уж не помню, в каком городе, кажется в Гомеле, кто-то науськал на меня свирепую овчарку, которая выскочила из подворотни, прыгнула ко мне на грудь и стала рвать ситцевую блузку. Вокруг толпа зевак, что-то кричат, науськивают пса: «Так ее, воровку! Так!» – но я не растерялась – вцепилась в нее, что есть мочи сжала на собачьей шее руки и разняла их только тогда, когда услышала хруст позвонков. Зевак как ветром сдуло, а я, дуреха, стою над бездыханной зверюгой и реву во всю глотку.
Ко всем рассказам матери Иаков относился с недоверчивым снисхождением. Он нисколько не сомневался в том, что она это все на ходу придумала, что не было никакого Гомеля, никакой свирепой овчарки и толпы улюлюкающих зевак, ни с того ни с сего обвинивших ее в воровстве.
– Человек – не собака, – сказал Иаков. – У этого рыщущего по округе Юозаса, бывшего подмастерья Банквечера, наверно, семья, дети…
– Говоришь, человек – не зверюга. Говоришь, у этого подмастерья семья, дети, – повторила она вслед за ним и, словно священнодействуя, распластала над хилым, заточенным в лампу огоньком свои длинные, сухие руки со скрюченными, как гороховые стручки, пальцами. – Но нет, Иаков, зверюги страшней, чем человек, когда он зверюга, и глупо сидеть и ждать, пока придут и начнут тебя рвать на части. По-моему, лучше всего податься туда, где нас никто не знает.