Ему неудобно было оставлять ее наедине с темнотой, разжиженной тусклым светом дедовской лампы, и с неуютной и промерзлой старостью.
– Если хочешь знать, по ночам и мне не спится. Лежу, смотрю, как в детстве, в деревянное небо – в потолок и вижу то, что давно не видел или очень хочу увидеть.
– Элишеву, да?
– И ее тоже, – сдался Иаков.
– Чем любоваться подружкой на деревянном небе, ты бы съездил к ней и заодно лошадь хозяину вернул.
– Съезжу и верну.
– А я схожу в местечко – навещу свата Гедалье. Давно мы у него не были… Куплю керосина у Кавалерчика, соли и муки – у Береловича, мяса – у Фридмана… – Она помолчала и добавила: – Если Бог их миловал… и всех в живых оставил. Прошлой ночью ты ничего не слышал?
– Нет.
– Стреляли. Война кончилась, а в Зеленой роще стреляли.
– Может, приснилось.
– Мне всякая дребедень снится. Только не выстрелы.
– А при чем тут лавочники? Их-то, скажи, за какие грехи отстреливать?
– За какие грехи? У всех у них, Иаков, один смертельный грех – они евреи, – сказала она и снова распластала руки над огнем, словно заряжаясь от него теплом и упорством. – А ты поездку к Элишеве не откладывай, пока тебя хозяин хутора… как его там…
– Ломсаргис.
– Черт подери! Что стало с моей памятью? Все фамилии в мою дурную голову влетают, как птицы, но свить гнезда там ну никак не могут. Не мешкай, поезжай, пока этот самый Ломсаргис тебя в конокрады не записал. Он вроде бы мужик ничего… Сват Гедалье Банквечер абы к кому свою любимую дочку не отправил бы.
– Мужик как мужик.
– А почему бы тебе вообще там не остаться? Летом и осенью работы в хозяйстве навалом. Хватит и на твою долю. К тому же в деревне тишь, да гладь, да Божья благодать. Если кто и гонится там за новичком, то только какая-нибудь голодная скотина. И пуща рядом. Чуть что, нырнул от опасности в дремучие кабаньи заросли – и ищи-свищи.
– Ломсаргис меня в работники не возьмет.
– Почему? У тебя же, как ты сам сказал, руки, как кувалды, и в плечах косая сажень.
– Одна работница-еврейка у него уже имеется. Второго еврея он и даром в батраки не возьмет. Зачем, спрашивается, ему дополнительная головная боль?
– Но ты не еврей, – твердо сказала Данута-Гадасса.
– А кто же? – изумился Иаков. – До сих пор был для всех евреем и вдруг перестал?
– В жизни всякое бывает. Ложишься с вечера Иваном, а просыпаешься цыганом.
– И кем же я сегодня, по-твоему, проснулся? – глухо спросил он.
У Иакова накипала какая-то подспудная, въедливая обида на нее. Он никак не мог взять в толк, зачем она, смущая своими странными и двусмысленными присказками его душу, затеяла этот разговор о том, что никогда, по сути, его серьезно не заботило и не тяготило. Когда живешь на кладбище, то привыкаешь делить человечество скорее на живых и мертвых, чем на христиан и иудеев.
– Иаков! – с какой-то неуместной торжественностью, дрожащим, как хилый огонек в лампе, голосом возвестила Данута-Гадасса. – То, что я тебе сейчас скажу, я никогда и никому не говорила. Никому. Клянусь всеми святыми! – Она перевела дух и с той же размеренной, трагической интонацией продолжала: – Если бы не эта распроклятая война, которую начали эти самонадеянные немцы, перевернувшие все вверх дном, я бы эту тайну хранила до самой своей смерти. Ты что – уснул под мою исповедь?
– Нет, нет! Разве уснешь, не узнав, что за тайну ты готова хранить до самой смерти?
– Так вот… Ты, конечно, можешь возмутиться и даже навсегда отвернуться от меня, но, несмотря ни на что, я все-таки решила кое-что рассказать тебе о твоем рождении, чтобы никто и нигде не принимал тебя за того, кем ты на самом деле не являешься. Дело в том, что Эзра Дудак не был единственным мужчиной в моей жизни. – Поперхнувшись своими откровениями, она тяжело задышала и после долгой и многозначительной паузы продолжила: – До того как мы встретились с Эзрой в Сморгони и с ним сошлись, у меня были и другие мужчины… Ты меня слушаешь?