Бесцельно слоняясь по двору или сгоняя хворостиной в загородку гусей, а курочек, потоптанных петухом-уланом, в курятник, она твердила выученные в детстве жаркие и неистовые молитвы, в которых обращалась к Богу, чтобы Он, Вездесущий и Милосердный, помог ее близким – хотя и Его, как Еврея, наверно, тоже отделили от остального населения и отправили на работы то ли в Польшу, то ли в Германию. Горделивые гуси и непритязательные куры поворачивали к ней тонкие шеи и своим дружным гоготом и кудахтаньем поддерживали свою кормилицу.
– Га-га-га! Ко-ко-ко! – молили они небеса.
Готовясь к встрече с Пране и со святым отцом, она, вопреки наставлениям Ломсаргиса, решила снять с шеи серебряный крестик и куда-нибудь спрятать. А вдруг, увидев его, Пране возмутится, поднимет шум – зачем, мол, этот оболтус Чеславас при жизни своей законной супруги раздаривает то, что ей принадлежит? Сегодня презентовал еврейке крестик, а завтра, глядишь, и землю, и скотину, и пасеку?
Как Эленуте и предполагала, хозяева приехали вместе с ксендзом-настоятелем Повилайтисом, дородным мужчиной в толстых роговых очках, с маленьким аккуратным чемоданчиком в руке. Из-под длинной сутаны, которую он все время приподнимал, выглядывали начищенные до блеска старомодные ботинки. Бледное, одутловатое лицо без единой пушинки показалось Эленуте знакомым, но она не могла припомнить, где и когда его видела.
Ломсаргис провел святого отца в горницу, посадил за стол, накрытый белоснежной скатертью, и представил почетному гостю свою ученицу:
– Эленуте Рамашаускайте.
Элишева поклонилась.
– Много хорошего слышал я о тебе, дочь моя, – тоненьким, бабьим голоском произнес пастырь. – Я ведь помню тебя совсем маленькой. Да, да, совсем маленькой, чуть выше стула, ты бегала по квартире на Рыбацкой улице и мешала своему отцу снимать с меня мерку. Как видишь, старость не все забывает. Кажется, твоего отца звали Гедалье?
– Гедалье, – выдохнула свое удивление Элишева.
– Да, да… Гедалье. Это он мне сшил сутану. Не эту, не эту. Ту я давно сносил. Тогда я был не такой, как сегодня, – худощавый, без очков и без лысины… От робости и от волнения я в ту пору заикался… даже на амвоне… Хорошо, что я тебя встретил, что ты тут, у хороших людей. – Последнюю фразу Повилайтис произнес с особым чувством, почти как благословение.
Пране поставила на стол глиняный жбан с квасом, расписные кружки, миску с ломтями сыра и сказала:
– Выпейте, святой отец, кваску. Такого кваса вы еще нигде не пивали. Эленуте заквасила.
Ксендз-настоятель Повилайтис пригубил квасу и, поставив на стол кружку, продолжал:
– У вас тут тишь да благодать. Не то что вокруг… Вокруг кровь и слезы. Люди забыли нашего Спасителя Иисуса Христа и уподобились диким зверям. Не все, конечно. Не все.
Он вдруг осекся, глянул на Чеславаса, потом на Пране, как будто ждал от них какой-то поддержки, и у Эленуте промелькнула догадка, что приехал он не для того, чтобы насладиться жареным гусем, отведать кваску или произнести в доме проповедь о хороших и дурных людях, не для того, чтобы добрым словом вспомнить портного Гедалье Банквечера, а для того, чтобы ее окрестить.
Крестные почтительно молчали, и ксендзу-настоятелю ничего не оставалось, как самому сообщить Эленуте о цели своего неожиданного приезда.
– Дочь моя! – повернулся Повилайтис к Элишеве. – Когда-то в римской семинарии у профессора Франческо Мадзини я учил язык и историю твоих предков, читал их священные книги и в одной из них наткнулся на замечательное изречение, которое по прошествии сорока лет помню до сих пор и нередко привожу в своих проповедях: кто спасает одну душу, тот спасает мир. Я ничего не перепутал, дочь моя?