– И Пране, – сказала она.
– И Пране, конечно, – подхватил он и, опрокинув рюмку, спросил: – А почему ни о чем не рассказываешь? Ты крестик все время носила или в лифчик прятала?
– Все время носила.
– Никто на хутор не заходил?
Она помолчала и вдруг прямо и легко сказала:
– Заходил.
– Иаков?
– Нет. Другой. Не здешний.
– Литовец или еврей? Наверно, еврей. Ведь сейчас по окрестным лесам и хуторам ваши люди в поисках защиты либо поодиночке, либо стайками бродят.
– Не литовец и не еврей.
– Так кто же?
– Грузин. С танкового полигона за конопляником. Раненный в ногу. Это тот самый солдат в шлеме, что приходил на хутор в сороковом… вас тогда не было. – И, чтобы разом покончить со всеми вопросами, Эленуте выпалила: – Сейчас он в батрацкой отлеживается. Форму его я сожгла… Только ремень оставила, чтобы штаны с него не падали… Вы уж меня за своеволие простите – я не могла его прогнать… Не могла… Ведь и вы его не прогнали бы?
– Ты – хозяйка, а хозяйке не за что извиняться, – со значением сказал Ломсаргис.
– Хозяйка? – Его слова, нагруженные двойным смыслом, не обрадовали, а больно задели ее. – Бродяжка! Беженка! Приживалка! Пятая вода на киселе! – И, как бы сглаживая впечатление от своих слов, продолжала: – Этот горец говорит только на своем языке. Может, вы по-польски с ним договоритесь?
– По-польски я не говорю, а чирикаю – слышно, но непонятно… Пусть отлеживается.
Она была рада, что Ломсаргис не рассердился на нее за самоуправство, но ей показалось, что добрым отношением к раненому он как бы искупает перед ней какую-то вину.
Утром они вместе пришли в батрацкую. Кроме еды, Эленуте прихватила с собой лоскуты белой простыни для перевязки нагноившейся раны, а Чеславас для дезинфекции – остатки отборного пшеничного самогона. Вахтанг дремал на старом матрасе, из нутра которого выпирали пучки ломкой соломы. Время от времени он постанывал во сне. Услышав шаги, раненый с трудом продрал сочащиеся хворью глаза, повернулся на другой бок и с удивлением уставился на гостей.
– Здравствуй, товарищ Сталин! – с беззлобной насмешкой сказал Ломсаргис.
– Я не Сталин, я Чхеидзе, – выдавил раненый.
– Сталин, Сталин, но почему-то ты не в кителе, как твой главнокомандующий, а в моей крестьянской рубахе и штанах, – сказал хозяин на ломаном польском.
– Чхеидзе, – упорно повторял танкист. – Вахтанг.
Его лихорадило. Вобрав стриженую голову в плечи, он силился унять мелкую надоедливую дрожь, но совладать с ней ему никак не удавалось.
– Хлебни! Согреешься. – Чеславас вытащил затычку из бутылки и протянул раненому.
Танкист приподнялся, сделал несколько судорожных глотков, поперхнулся и снова рухнул на лежак.
Эленуте наклонилась над ним, промыла рану, перевязала ее чистыми лоскутами простыни, приложила ладошку ко лбу Вахтанга и сказала:
– Пышет жаром, как печка.
От каждого ее прикосновения к ноге Вахтанг вскрикивал, как вспугнутая ночная птица, на которую он и в самом деле был чем-то похож – не то зоркими, неусыпными глазами, не то наклоном красивой точеной головы и прихотливыми звуками грозной и отрывистой, как орлиный клекот, речи.
– Боюсь, что с помощью самогона и вареных луковиц рана у земляка товарища Сталина не затянется, – сказал Чеславас, когда они вышли. – Некрасивая она… Некрасивая. Вокруг какая-то подозрительная синь, и вся нога здорово распухла… Как бы не началось заражение крови. Доктору бы его показать. Без этого ему не выкарабкаться. Но где сейчас доктора найдешь? Пакельчика нет. А до другого лекаря и за сутки не доберешься.
– Молодой! Может, выкарабкается, – пролепетала Эленуте.
– Мне с ним возиться некогда. За Пране в Занеманье еду. Если он до вторника протянет, покажем его ксендзу-настоятелю Повилайтису. Святой отец до семинарии два года в Берлине на врача учился. Если же нет, то литовская земля примет горца в свои объятья и простит его за то, что он ее своими гусеницами изрыл. Земля добрей и справедливей нас. Она прибежище для всех и не допытывается у мертвого, откуда он пришел и какой веры.