Я почему-то был уверен, что Орозалиев, появись он, мне не откажет и при первой возможности позвонит. Ведь один раз он уже проведал меня, да еще кучу вкусностей притащил – консервы, мармелад и американские галеты. Это от него же мама через Харину узнала, что я попал в хорошие руки. Лейтенант, наверно, не преминул сказать по рации и про то, что главный начальник в госпитале еврей, а еврей еврея в беде не оставит.

Но мама, видно, усомнилась в хваленом еврейском единстве и не стала дожидаться, когда я вернусь в кишлак. Взяла и в воскресный день приехала, и не одна, а с Гюльнарой Садыковной.

Я прогуливался во дворе с башковитым Мухтаром, продолжавшим даже на костылях по-прежнему упорно подниматься из ненавистной долины, из полувырубленной айвовой рощи на свои вольные луга, к отарам, к диковинным цветам и зверям, стараясь увлечь туда и меня.

– Хожу и ломаю голову, как я, калека, буду жить внизу… Что там, в долине, буду делать? Ботинки на вокзале в Андижане или в Арыси чистить, торговать на базаре арбузами или семечками, пьяницам прокисшее пиво продавать? Нет уж! Тогда лучше, как Матусевич… Или пулю в лоб! Все говорят – трусливый, как овечка… Враки! Это человек – трус… А овцы – они смелые. Они и нож, и ласку принять готовы… А мы… мы только ласку… только ласку…

Мудрствования Мухтара прервал раздавшийся во дворе истошный вопль:

– Гиршеле! Гиршеле! Зунеле![6]

– Мама твоя, что ли? – разочарованно протянул мой безногий сосед, исподволь пытавшийся обратить меня в пастушескую веру.

Мама шла как-то странно – прихрамывая, раскорячась, вразвалку, за ней, обуздывая свойственную ей решительность, следовала наша учительница; я сломя голову бросился с горных лугов Мухтара к ним, и повис у мамы на шее. Через миг мы осыпали друг дружку судорожными любовными поцелуями.

– Что с тобой? – шептала мама.

– Что с тобой? – шептал я. – Почему так тяжело ходишь? Болела?

– Не болела… Просто седлом задницу натерла…

Седлом задницу? Я не понимал, о чем она говорит, да, собственно, ни в каких объяснениях и не нуждался. Приехала, и – слава богу. Но тут вмешалась Гюльнара Садыковна, на все лады принявшаяся нахваливать маму:

– Она у тебя настоящая героиня! Кто бы мог подумать, что она такая лихая наездница! Все время подстегивала: «Быстрей, быстрей!» От самого дома до Джувалинска мы мчались по степи как угорелые… Рысак до сих пор весь в мыле…

Господи, мама прискакала ко мне на Шамилевом рысаке?!. – удивился я, но своего удивления не выдал – оно оскорбило бы ее, ведь она готова была прийти сюда пешком, приползти на четвереньках.

Я смотрел на ее развевающиеся на ветру волосы, ловя себя на том, что в них изрядно прибавилось снега, в ее притухшие глаза, из которых струилась счастливая усталость, а она утюжила рукой мою спину, как будто пыталась разгладить все прошлые и будущие мои рубцы и меты. Это поглаживание заменяло ей, видно, все слова; в самом деле, о чем говорить, если главное и так ясно – сын жив, сын вернется.

– Тебе ворох приветов, – проронила утомленная скачкой и непривычно долгим молчанием Гюльнара Садыковна, которая куда-то явно торопилась. Наверно, в энкавэдэ по поводу арестованного Шамиля или на какое-нибудь совещание. – Зоя Харина тебе даже букетик шлет. Это лаванда. А Левка просил передать, что ваш следующий матч состоится при любой погоде… А «Капитанская дочка» Пушкина и кизиловое варенье – это от меня… Читай и ешь на здоровье!

– Бегите, Гюльнара Садыковна, бегите… Может, вы сделать вашего мужа свободный из тюрьмы, – сказала мама на ломаном русском.

– А вы с Гришей скорей возвращайтесь! – пожелала директриса и заспешила к выходу.