Всю дорогу у меня из головы не выходил взгляд застывшего на полу господина Дамского, полный скорбного изумления и испуга. Я вдруг представил себя таким же старым брадобреем, как он, представил, как стригу другую дремучую бороду другого владельца местечковой бензоколонки, как ни с того ни с сего роняю из рук машинку и падаю навсегда, навеки… Я с какой-то щемящей ясностью вспомнил всех мертвых, и прежде всего бабушку, окатившую меня с головы до ног страданием и болью из своего бездонного ушата.

Я шел домой и думал, кому теперь достанется парикмахерская? Ну конечно же не Лейбеле Паровознику. После смерти господина Дамского Рохэ ее закроет, продаст загаженные мухами и взглядами зеркала, протертые грузными мужскими задницами кожаные кресла и, может быть, даже знаменитую американскую бритву. Зачем Рохэ бритва? Усы она все равно не бреет. Бритву у нее вполне мог бы купить наш резник. Лучшего покупателя и не придумаешь.

В смерти господина Дамского я почему-то не сомневался, хотя его хитрые глаза по-прежнему были живы. Но глаза, как я слышал, дольше всего и живут. Недаром покойнику их закрывают. В прошлом году паралич разбил нашего местечкового ксендза – упал во время мессы и не встал. Уж если Бог своему верному слуге не помог подняться, то на что мог рассчитывать господин Дамский, служивший всю жизнь своей усатой Рохэ?


– Что случилось, Даниил? Почему сегодня так рано? – встретил меня дед.

Дед был плох. Он еле передвигался, почти не выходил из дому, с каждым днем все хуже видел.

– Господина Дамского разбил паралич, – сказал я.

– Слава Богу, – пробормотал дед. – Судьбе угодно, чтобы ты был часовщиком.

Я промолчал. Ну что ему ответишь? Разве скажешь правду про его слепоту, про его уши, заваленные глухотой, как подвал камнями.

– Я тебя отведу к Пакельчику. Он единственный часовой мастер, которому я могу тебя доверить, – прошамкал дед. – Мне уж, видно, не придется…

– А я не хочу быть часовщиком.

– Кем же ты, Даниил, хочешь быть?

– Хочу быть свободным.

Дед впился костлявыми пальцами в бороду и рассмеялся. Смех его рассыпался по комнате мелко и невнятно, как крупа из мешка, и в доме стало еще неуютней, чем прежде. Казалось, из комнаты, как из прохудившейся камеры, выпустили воздух, и над всем повис трупный запах резины.

– Свободе у нас в местечке никто не обучает. Таких учителей в целом свете нет.

– К Пакельчику я все равно не пойду.

– Подумай, пока не поздно.

Угрозы старика, намеки на его близкую смерть меня совсем не страшили. Я привык к ним, как к его шаркающей походке, к задушенному старостью смеху, к его слепоте и кашлю, долгому и надрывному, пугавшему среди ночи клопов за обоями и шастающих по дому мышей.

– Приходили из общины, – тихо сказал дед.

– Ну и что?

– Хотят отправить меня в богадельню.

Он снова рассмеялся, и снова его смех рассыпался по комнате, но на сей раз звучал он внятно и зловеще.

– А тебя – в приют.

– Меня? В приют? Но я не сирота. У меня есть отец.

– Подумай, пока не поздно, – повторил дед. – Если поступишь к Пакельчику, тебя оставят. Пакельчик добрый человек.

– А ты, дед?

– Мне все равно. В богадельне даже веселей. Лучше всего, конечно, на кладбище… рядом с твоей бабушкой. Но на кладбище живых пока не везут.

У него слезились глаза. Но то были не слезы, а лишенные всякого смысла капли, так после дождя каплет с местечковых крыш – кап, кап, кап, пока солнце не взойдет и не высушит их. Видно, и дед ждал, когда взойдет его солнце – смерть – и высушит его глаза, но оно все не всходило.

– Никуда тебя не отправят, – пожалел я деда.

– Отправят. Не дадут умереть голодной смертью.