– Я заработаю на двоих.

– Ты добрый, – сказал дед. – Кто бы мог подумать, что я когда-нибудь оглохну и ослепну?.. Кто бы мог подумать?.. Господи, зачем ты даешь человеку глаза? Чтобы отнять их? Зачем ты даешь ему ноги?.. Чтобы стреножить их путами, как ту лошадь на лугу? Неужто немощные угоднее тебе, чем сильные? Господи!..

За окном распускались почки. Была весна, и в голубом небе носились первые птицы.

– Отведи меня, Даниил, на кладбище, – сказал дед. – Я хочу поговорить с твоей бабушкой. Два года как мы с ней не говорили. На дворе мокро. Я надену галоши.

Он надел галоши, купленные бабушкой у цыгана-конокрада, и его непослушные ноги неожиданно обрели прежнюю упругость, но только на одно-единственное мгновение. Во дворе они снова подкосились.

Бабушка была похоронена, как она и просила, на пригорке, но базара оттуда не было видно. Над могилой качала ветвями старая и мудрая сосна. Только с ее верхушки виднелась рыночная площадь с неподвижными крестьянскими телегами, длинными торговыми рядами и непременными бабами, выискивавшими дешевую картошку или яйца.

Когда я был маленьким, дед рассказывал, будто на том свете, под землей, люди живут так же, как на земле: часовщики чинят часы, портные шьют штаны, торговки рыбой промышляют, только никто не ругается и никто ни на кого не кричит, потому что мертвые на веки вечные лишаются дара речи. Боже праведный, как мне тогда хотелось, чтобы все умерли!

– Ее сейчас нет, – сказал я деду, вспомнив про его рассказы.

Старик заморгал слезящимися глазами и спросил:

– Кого?

– Бабушки, – ответил я.

– Куда ж она делась?

– На базар ушла.

– Торопиться некуда. Подождем.

Дед присел на скамейку напротив бабушкиной могилы, а я стал смахивать с надгробного камня сосновые иглы, и от каждого прикосновения к нему во мне что-то вспыхивало, и дым застилал глаза, и сердце билось учащенней, и неколючие иглы мудрой сосны вонзались в него упрямо и больно.

– Слышишь? – сказал я деду.

– Что?

– Идет.

– Кто идет? – Старик все забыл.

– Бабушка.

Дед встрепенулся, встал со скамейки, подошел поближе к надгробию, облизал бескровные губы и издал странный, похожий на птичий крик, звук, заменивший и вздох, и стон, и рыдание. Он молча стоял над могилой, и во всем его облике – в высохшем, заросшем не щетиной, а как бы сосновыми иглами лице, в поношенном, затхлом пальто, в потускневших, соскучившихся по лужам галошах – не было ни печали, ни горя, а только сожаление о чем-то несбывшемся и безвозвратно ушедшем. Он словно прирос к маленькому клочку земли, как растрепанный куст малины или орешины, на которой не осталось ни одной завязи.

Дед что-то шептал. Он, видно, прощался с бабушкой, просил у нее прощения за то, что вовремя не умер и не лег рядом, как ложился изо дня в день без малого пятьдесят лет. Старик конечно же ничего не сказал ей про богадельню, потому что бабушка и вовсе перестала бы его уважать – не место в богадельне мастеру, даже если он и часовщик.

– Поговорили? – спросил я.

– Поговорили, – сказал дед. – Она со мной согласна.

– В чем?

– Ты должен поступить к Пакельчику. – Дед похлопал меня по плечу и улыбнулся.

Над кладбищем ликовали птицы.

– Я хочу быть не часовщиком, а птицей, – сказал я.

– Ты, Даниил, сумасшедший. Первый сумасшедший в нашем роду, – беззлобно ответил дед.

– Почему бы Господу не превратить всех стариков в птиц? Зачем Он отнимает у вас глаза и уши? Будь я Господь Бог, я превратил бы тебя, дед, в голубя, например.

– В голубя? – Слова мои польстили старику. От удовольствия он даже крякнул.

– Жил бы ты, дед, на крыше синагоги или под куполом костела, летал бы над местечком и никогда не попал бы в богадельню.