Прокофьев вздрогнул и побледнел. Прошло несколько секунд молчания.
– Виноват, ваше благородие, – задыхающимся голосом едва слышно проговорил Прокофьев, – был у Дарьи.
– И ударил ее ножом?
Видно было, что в Прокофьеве происходила страшная борьба, сознаться или нет в своем поступке: на подвижном лице Прокофьева можно было читать все симптомы этой борьбы. Наконец, страх наказания превозмог.
– Никак нет, ваше благородие, – скороговоркой, почти закричал Прокофьев.
Я стал уговаривать Прокофьева сознаться, говорил, что полное сознание уменьшит наказание, что при произнесении приговора должны принять во внимание вспыльчивость, вследствие которой совершено преступление, а еще более раскаяние. Но Прокофьев не сознавался.
Во время моего разговора я заметил в некоторых местах шинели Прокофьева едва-едва видные темные, неопределенные пятна: только на самом конце полы осталось совершенно явственное маленькое кровавое пятно.
– Кто же так постарался над Дарьей?
– Сама, ваше благородие.
Я не ожидал подобного оборота: по положению ран на теле Дарьи ясно было видно, что показание Прокофьева нелепость.
– При тебе.
– При мне.
– Ну расскажи, как это было?
– Я, ваше благородие, пришел к Дарье-то, – начал с замешательством и остановками Прокофьев. – А она сидит на полке. Я с ней разговаривать стал: ты что, мол, не делаешь ничего, масленицу гуляла, али же и теперь гостей ждешь. А она, Дарья-то, ругать меня стала, что не в свои дела мешаюсь.
– Ну что же?
– Ничего, только что сильно ругалась, материлась.
– Когда же она ударила себя ножом-то?
– Ножом-то. Я стал ей выговаривать, а она пристала ко мне: дай денег на вино, голова, слышь, с похмелья болит. А я ей: какое нынче вино, день эдакой. А она, надо полагать, с досады и хватила себя ножом.
– Где же она сидела в эту пору?
– На полке.
– Что же она, слезла, что ли, с полка?
– Нет, так на полке и осталась; я как увидел эдакую беду, так с испугу, чтобы в ответ не попасть, и бежал.
– Стало быть, ты так и не дотрагивался до Дарьи?
– И не дотрагивался.
– Как же кровь-то на шинель к тебе попала?
Прокофьев взглянул на шинель и заметил на поле ее маленькое пятнышко.
– Не помню, ваше благородие, может, и дотрагивался.
– Как же это ты не помнишь?
– С испугу, а наипаче с вина.
– Разве ты пьян был на ту пору.
– Не вовсе пьян, а выпивши.
– Где ж ты пил вино?
– В кабаке, известное дело.
– В каком же кабаке?
– Мало ли их, разве упомнишь, в каком кабаке был?
– Ну, а как же у Дарьи вместо одной раны очутилось три и пальцы все разрезаны?
– Не могу знать, ваше благородие, разве я за все в ответе должен идти? И то вот безвинный в тюрьме сижу.
Несмотря на всю видимую несостоятельность показаний Прокофьева, несмотря на замешательство, которое обнаруживалось в нем после каждого вопроса, на противоречия с прежде сказанным, Прокофьев не отступал от того, что Дарья сама изранила себя и что показывает на него Прокофьева только потому, что он бранился за развратную жизнь.
Прокофьеву с Дарьей нужно было дать очные ставки. Я послал спросить Дарью, может ли она видеть Прокофьева, спросил медиков, не будет ли предполагаемое свидание иметь влияние на дальнейшее выздоровление Дарьи, оказалось, что препятствий ни с той, ни с другой стороны не было.
Без малейшего признака злобы, без гнева встретила Дарья Прокофьева. Мне показалось, что она обрадовалась, увидав своего любовника. Зато черные брови Прокофьева нахмурились, он крепко сжал губы.
– Вот Дарья, – обратился я к израненной. – Прокофьев не признает, что изранил тебя, он говорит, что ты сама себя ударила ножом.
И без того большие глаза Дарьи сделались еще больше, когда она услыхала последние слова.