– Здравствуй, отче!
Стоян оглянулся на Любора, и то ли улыбка, то ли сожаление иссекли его морщинами. Он вздохнул и вновь принялся за работу.
– Что вы делаете?
– Будем хоронить Филиппа.
– В яме?
– По христианскому обычаю.
Рядом лежал деревянный гроб – выдолбленный в стволе, – из которого был виден длинный заострившийся нос и клок бороды.
– Не спас его греческий бог, – заметил Любор.
Князь резко обернулся и сделал три грозных шага.
– Его, как ты сказал, греческий бог спас всех нас! Проси прощения за свои слова!
– Если ты объяснишь мне…
– Лежать бы тебе в красном снегу, как и всем нам. А что брат жив остался… А что мать или баба твоя! Без копья, без топора, с одним крестом, вышел на конных. Вышел, встал посередь и крест вознёс. Его первый же и зарубил. А воевода хазарский, то увидев, велел тут же бой-то и закончить. Этот, говорит, не из их роду-племени. Это важный человек из великой Византии. У хазар такие же монахи ходят, и многие хазары их почитают. А кто его, слышь, зарубил – отнять оружие у того, коня отобрать, и пусть никто с ним не молвится. Ибо убил он святого человека.
– Стало быть, спас, – Любор подошёл ко гробу, – Ну прости, Филипп… Хороший был человек. Часто говорил со мной. Толково говорил.
– Я знаю, Любор. Филипп хвалил тебя. Не будь его, не послал бы я тебя в Киев к Аскольду.
– Да, отец. Жаль его.
– Нечего жалеть. Он и сейчас есть. Душа его пока здесь.
– Видимо, отец, я не знаю, как говорить с душой. И не знаю, какому богу приносить за неё жертвы. Всё поменялось к худшему.
– Ты всё скоро узнаешь, сын. Очень скоро. А пока врачуй свою руку – к весне ты мне нужен здоровым. Как тронется лёд, начнёшь сборы в Киев.
Любор откинул мысом клубень стылой земли, шевельнул плечом и удалился в княжий дом.
На брёвна, чуть тронутые снежком, клали тела. Всё поле от берега реки до лесов на холме, до которых и лошадь скакать устанет, покрылось следами людей.
Труп на брёвнах образовывал центр круга. К нему извне то и дело сновал одноглазый Везнич, шепча и покрикивая. Жрецу помогали молодые дружинники, кто мог работать. Ставили ивовые плетни вокруг, в три ряда. Женщины несли из княжьего погреба снедь на столы. Все понимали, что запасы на зиму сожжены – кочевники хазары не знали, что в сараях под крышами земледельцы хранят своё зерно. Они думали, там отсиживаются люди, запершись изнутри. А трусов хазары люто не любили. И по ошибке жгли сараи с зерном.
Все понимали, что тут, на похоронном пиршестве, они съедят последнее – то, что уцелело в доме и скотиннике князя. А дальше наступит голод, верный спутник войны, и соберёт новую жатву жизней.
Но в этот день к себе на пир они звали саму смерть. Пусть примет участие в действе. И ей нужно показать, что живые ещё бодры и полны сил, и что не пришло пока время новых жатв.
И потому молодцы разминались перед кулачными боями, ставили мишени – соревноваться в стрельбе и метании копья. И тот, кто ещё день назад отлёживался в тереме, теперь потуже стягивал повязки на ранах, хлебал медовуху, чтобы меньше чувствовать боль, и лихо отхлопывал себя по груди. И потому столы всё же гнулись от хмельного и жирного на них. И когда первые чарки опустели, жрец Везнич подал знак – начинать.
Начали со старейшин, с воеводы Усыни, со Светлана – с тех, кто был особо почитаем в народе. Их тела получали отдельный костёр. Простых воев и гридней клали по три-четыре человека рядом – поскольку убитых оказалось больше сотни, и не было дров и места на каждого.
Обойдя толпу живых, Везнич погрозил пальцем тем из них, кто лил по усопшим слёзы.
– Ну ты это брось! А то там, – он возводил палец к небу, – подумают, что жизнь не мила, и заберут.