Но снова год сорок седьмой.

В Звенигороде мы были осенью. Какая тишина и торжественное спокойствие в природе!.. Ни ветров, ни дождя, ни холода. Спокойное серое небо, теплый, чуть сыроватый воздух, желтотравье и черные стволы…

Вот так бы и умереть – чинно и благостно, с этим невероятным, разлитым всюду покоем в душе – как осенью умирает природа!

Был ли у него покой в душе перед смертью – никому знать не дано, он не во все пускал. Но безграничное мужество и терпение были. Н. А. Лопаткин, оперировавший его, говорил, что при таких болях люди бьются головой о стену, прося смерти, а Юрий Валентинович только бледнел и замолкал.


И еще записи.

Смотришь иной раз на свои полки с книгами, на два десятка рядов, на тысячу всяких переплетов – огромных, толстых, худых, разноцветных – и приходит мысль: для чего же ты трудишься, не спишь ночей, портишь глаза; для чего столько напряжения, муки, усилий?.. Для того ли, чтобы состряпать, наконец, хиленькую книжонку толщиной в ноготь мизинца (это даже хорошо), чтобы она затерялась потом среди этих переплетенных громад, затерялась и забылась?.. Увеличила на одну единицу многомиллионную армию этих ничтожных, мелькающих наподобие астероидов и исчезающих в человеческой памяти твореньиц?..

Что-то из воспоминаний о Доме на набережной.

«У них даже в лифте пахло красным вином и заливной рыбой».

«Увидев меня, группа заводских мальчишек запела:

– Ношу очки я ррраго-вы-я – не для того, чтоб лучше зреть…»

А вот текст, который я знала еще до того, как прикоснулась к записным книжкам. Еще при жизни Юрия Валентиновича. Иногда, когда мы очень редко, но все же ссорились, он повторял слова мальчика.

Мальчик, лет семи, рассказывает бабушке, что он утром поссорился со своим старшим братом (15 лет).

Бабушка допрашивает – ну как же это было?

Я помню конец… – говорит мальчик задумчиво, – середину помню немножко… а начала совсем не помню.


М.[73] рассказывала мне, что в детстве, когда она училась в школе, – гимнастику преподавал у них офицер царской армии. Это был пожилой статный мужчина, с настоящей военной выправкой. К детям он относился очень вежливо и деликатно, так что М. было даже неудобно и, как бы, стыдно за него.

Например, в Манеже (где они занимались) он выстраивал детей в линейку, а потом сам ползал на коленях по усыпанному песком полу и пальцами раздвигал у каждого носки на нужное расстояние друг от друга.

Как я представляю себе этого бедняка!

В своем детском дневнике Юра записал: «Почему я чувствую только за себя, а не за маму, за папу или за какую-то противную Зайчиху?»

Запись после поездки в Серебряный бор.

В Серебряном бору на пустынном осеннем шоссе, мокром от только что прошедшего дождя, стоит милиционер в капюшоне. Рядом с ним деревенская бабуся в зипуне, теплом платке. Она жадно смотрит на скучающе-надменное лицо блюстителя и, как видно, давно уже добивается от него какого-то ответа. Я прохожу мимо и слышу, как блюститель зевает и досадливо говорит:

– Да не пропадут, мать, не пропадут твои сорок рублев. Сказано тебе. Ну иди, иди…

– Спасибо тебе, сынок, ох спасибо, – бормочет бабуся, вздыхая и крестясь. – Успокоил ты меня… А, может, пойтить в кооператив, а? Ох сынок, кабы знать-то в концы концов…

– Тьфу ты! – плюется блюститель. – И беспонятливая же ты баба. Сказано вам, идите.

– Спасибо тебе. У нас в Троицком никто не растолкует. Вот и пошла я, думаю спрошу у какого ученого человека, который понимает то-исть… Тут ить: недоступил – горе, переступил – вдвое. Глядишь и не угадаешь…

– Да на каким же языке должен я тебе толковать?! – вдруг рычит милиционер. – Татарка ты што ли?