Но остальному Лондону повезло меньше. В восточной части города, где дома стояли впритык, словно плечом к плечу, чтобы хоть как-то сохранить тепло, дети спали в одежде, а утром отдирали отмерзшие рукава от постелей. Люди грелись дыханием друг друга, собирались в тесных кухнях, если таковые были, и разводили огонь прямо в жестяных ведрах.
Бедняки устанавливали баррикады из тряпья на дверях, затыкали щели газетами и молились, чтобы труба не забилась – иначе дым начнёт душить раньше, чем мороз. Многие ночи заканчивались безвозвратно: в лондонских переулках находили тела, окоченевшие в позе сна.
Больницы были переполнены, но лекарств не хватало. Простая простуда превращалась в воспаление лёгких, а кашель стариков эхом расходился по улицам, будто метки смерти. Даже в бедных районах начали исчезать кошки и собаки – в такие времена животные становились едой.
Общество, стиснутое холодом, стало жёстче. Те, кто мог делиться, делились – но всё больше людей замыкались в себе, защищая свой уголок тепла как последний бастион. И всё же, несмотря на голод, холод и отчаяние, улицы продолжали жить. Дети лепили из грязного снега фигурки, уличные музыканты играли возле пабов, а торговки, едва шевеля руками в варежках, всё равно выкрикивали цену на картошку, словно споря с самой зимой: «Мы ещё живы. Мы всё ещё здесь.»
Старик вспоминал, он вспоминал всю свою жизнь, здесь прошла вся его жизнь. Лондон, зимний Лондон, рождественские праздники он прокручивал память и окунался в давно прошедшие дни.
«Даже холод не может заглушить голос памяти. Я сижу у старой печи, глядя на слабое пламя, что пляшет в угольной золе. Руки мои дрожат не от страха, а от возраста, и от холода, что, кажется, поселился во мне давно и навсегда. В этом старом доме на Уайтчепел-роуд всё пропитано временем – стены, пахнущие гарью, потрескавшийся чайник на плите, да и сам я, уже часть мебели.
За окном вой ветра, такой знакомый, будто пришёл поприветствовать меня – давнего друга или, быть может, соперника. Я слушаю его и вспоминаю. Это не первая зима, что сжимает Лондон ледяными пальцами. Я помню, как мой отец, плотник, возвращался домой, обмотанный мешковиной, чтобы спасти пальцы от обморожения. Он клал ладони прямо на боковину печи, молча, без жалоб. Мать растирала ему руки и варила суп из костей, которые приносила из лавки – за спасибо, не за деньги. Да, мы тогда тоже мёрзли. Дрова стоили как золото, а золото в нашем доме никогда не водилось. Помню, как мы спали впятером в одной постели, прижавшись друг к другу так тесно, что даже сны были общими. На стекле по утрам – узоры, как хрупкие ветви, рисованные дыханием зимы. Но мы выжили. Как-то. Всё держалось не на хлебе и угле, а на упрямстве. Старый Лондон жил потому, что люди отказывались умирать. Они гнали прочь отчаяние, как только оно переступало порог, и отвечали на него шуткой, песней или хотя бы проклятием. Я помню, как мой дядя, потеряв пальцы от обморожения, сказал: «Зато теперь в кармане больше места.» И все засмеялись. Через слёзы, но засмеялись.
Теперь смотрю на нынешнюю зиму – и будто вижу прошлую, только в других лицах. Вон тот мальчишка, бегущий по улице с охапкой досок – я тоже бегал, только доски были краденые. А вон женщина у дверей мясной лавки – в лице её то же упрямое терпение, что было у моей матери. В этом городе всё меняется – мосты, короли, костюмы, даже запах улиц иной – но мороз и бедность всегда одни и те же. И люди тоже – гнутся, но не ломаются. Я старик, мне незачем лгать: зима убивает слабых. Но в Лондоне всегда найдутся те, кто будет стоять, пока не потеплеет. Мы стояли тогда. И они стоят теперь. Когда-то я был крепок, как дуб у Темзы. Мог поднимать мешки с углём, как будто они были подушками, и таскать их на третий этаж без передышки. Мне было семнадцать, может восемнадцать – я тогда точно не считал. Лондон был молодой и злой, как и я. Мы смотрели друг на друга – я и город – с вызовом: кто кого.