В груди новоиспеченного командира взвода «Шу-Ры» подымалась томительная волна. Справится ли он? Радоваться этому назначению или наоборот?.. Вот и товарищи молчат. Он прекрасно знал, что средний срок жизни командира на передовой – не больше недели. Сам Колобов об этом говорил, с усмешкой обреченного добавляя: «Так что я тут – рекордсмен». И в то же время неистребимая в человеке надежда, глубоко засевшая в самой глубине души, спорила с этим отчаянием обреченности. Русский «авось» – единственная опора духа для каждого, кто, просыпаясь рано утром и добираясь живым до вечерней кромки дня, обозначенной долгожданной командой «отбой!», наблюдал неизменный «натюрморт», в буквальном смысле слова, – «мертвую натуру», воплощение смерти – картину переднего края фронта.
«Бог не выдаст, свинья не съест», – как заговор, повторил про себя Андрей любимую отцовскую поговорку. Сколько уже раз выносила его нелегкая из таких ситуаций, когда, казалось уже, все – хана. «Глядишь, и теперь не подкачаем», – словно бы убеждая себя самого, рассуждал Андрей. Он закрыл глаза, и вдруг волной неподдельных эмоций, остро пахнущих потом, смертью, ржаным колосом и всеми другими запахами тех дней, перед ним мелькнули, как вспышки реальнейшего кинематографа, картины, которые он пережил от первой до последней секунды – побег из колонны пленных, там, под Харьковом, в адском котле мая 42-го.
Воспоминания нахлынули на него разом, с запахами и ощущениями, захлестнув все его существо. И Аникину вдруг показалось, что лежит он не в расположении своего взвода, на глинистой кромке переднего края обороны, километрах в двенадцати от деревни Владимирское, в редкостную минуту затишья после бесконечного, многодневного боя за высоту 200. Он лежит на животе, зажмурив глаза и вжавшись в примятую траву, и слышит, как совсем рядом – кажется, возле самого уха – тянется людская река изможденных, отрешенно испуганных пленных, бывших солдат Красной армии, подгоняемая рыкающими, словно щелчки бичей, криками конвоиров.
Минуту назад он был частью этого потока.
Он, необстрелянный салажонок, буквально с поезда, в первом бою вместе со своим батальоном угодивший в плен, – каждый миг всех тех бесконечных, наполненных мучительной жаждой и томительным бредом часов, что они брели по прожаренным пыльным дорогам Харьковщины, – с ужасом ощущал себя не Андреем Аникиным, любимцем папы и мамы, учителей и даже Марты Михайловны, строжайшего директора школы, начитанным (не в пример другим поселковым) и подающим надежды для поступления в институт, а всего лишь букашкой, никчемнейшим муравьем, которого при первой же прихоти, в любую минуту могут прихлопнуть.
Немцы объявили привал, и он пополз сразу. Потом будет поздно. Чуткие фашистские уши засекут шорох его ползущего тела. Нужно было делать это сейчас – пока колонна устраивалась, раненые со стонами усаживались и ложились на землю, пока немцы на своем «гыр-гыр-гыр» переговаривались друг с дружкой, принимаясь пить из своих фляжек, переводя дух и немного теряя бдительность. Он отполз, насколько позволил ему животный, всего его переполнивший страх, и замер, еле-еле выдержав, чтобы не вскочить и не побежать сломя голову прочь по полю. Сколько раз уже он был свидетелем таких безумных побегов, которые заканчивались одним – прицельными очередями из «шмайсеров» с нескольких точек.
Сейчас его хватятся и прихлопнут. Прихлопнут. Это слово снова и снова набухало и лопалось в мозгу, словно хлопушка. Прошлогодний ковыль шумел на ветру сухо и обреченно. Как море, которого он никогда не видел. И не увидит. Теперь уже никогда. Сейчас его найдут, прямо здесь, в этой сухой траве. Солнце палит прямо ему в затылок, и, кажется, будто уперся в затылок нарезной раскаленный ствол.