Напротив веранды с бесплодным виноградом росло ещё одно неприступное для лазанья дерево, а за ним забор от соседей, что смыкался с уличным у ворот.

Под деревом стоял погреб Пилюты – сараюшка с глинобитными стенами.

Погреб Дузенко отстоял повыше, как бы продолжая сарай из сараев, но не вплотную, чтоб оставался проход в огороды.

И под тем же соседским забором, между Дузенкиным и Пилютиным погребами, размещался погребник бабы Кати – дощатая халабуда над крышкой-лядой поверх вертикальной ямы глубиной в два с чем-то метра, со дна которой, на все четыре стороны от приставной лестницы, были вырыты неглубокие пещерки-ниши, куда на зиму опускают картошку и морковку, да ещё буряки с капустой, чтобы не помёрзли.

В углу между дощатыми погребниками оставалось ещё место для собачьей будки с чёрно-белым кобелём Жулькой на цепи, которою он звякал и хлестал о землю, остервенело лая на всякого входящего во двор незнакомца.

Но я с ним подружился в первый же вечер, когда, по совету мамы, вынес и высыпал в его железную тарелку остатки еды после ужина…

Совсем седые и чуть волнистые волосы бабы Кати спадали до середины шеи и чуть ниже затылка она их схватывала полукруглым пластмассовым гребнем.

Чёрные, округлённо распахнутые, словно в испуге, глаза вполне подходили её чуть смугловатому лицу с тонким носом.

А в сумеречной комнате на стене лицом к окну висел портрет черноволосой женщины в высокой аристократической причёске и при галстуке, по моде нэповских времён – баба Катя в молодые годы.

На соседнем фотографическом портрете – мужчина в косоворотке и пиджаке, с тяжёлым Джек-Лондоновским подбородком – это её муж Иосиф, когда он ещё работал ревизором по торговле, до ссылки на север и последующей пропаже при отступлении немцев из Конотопа…

Гостить у бабы Кати мне понравилось, пусть даже без городков и футбола, зато с ежедневными прятками с детьми из соседних хат, которые ни за что тебя не найдут, если спрятаться в будку к Жульке.

Вечерами на улице с мягкой чёрной пылью дороги зажигались редкие фонари и под ними с бомбовозным гуденьем неторопливо пролетали здоровенные майские жуки, порой до того низко, что их можно было даже рукой сбить.

Пойманных мы сажали в пустые спичечные коробки́ и они шарудели там внутри своими длинными неуклюжими ногами.

На следующий день, открыв полюбоваться их пластинчатыми усами и красивым цветом спинок, мы подкармливали узников кусочками листьев, но они, похоже, были не голодные и мы их отпускали в полёт со своих ладоней, как божьих коровок.

Жук щекотно переползал на пальцы, вскидывал жёсткие надкрылья, чтобы расправить упакованные под ними длинные прозрачные крылья и с гудом улетал: ни «спасибо», ни «до свиданья».

Ну, и лети – вечером ещё наловим…

Однажды днём из дальнего конца улицы раздались раздирающе нестройные взвывы, мерное буханье, брязги.

На звуки привычной какофонии жители улицы выходили за калитки своих дворов, сообщить друг другу кого это хоронят.

Впереди процессии шагали три человека, втиснув губы в медный блеск нестройно рыдающих труб.

Четвёртый нёс перед собой барабан, как огромный живот; отшагав сколько нужно, он бил его в бок войлочной колотушкой.

Барабан висел на широком ремне через спину, оставляя обе руки барабанщика свободными и во второй он держал медную тарелку, чтобы брязгать ею о другую, прикрученную поверх барабана, и в ответ ему опять разноголосо взвывали трубы.

За музыкантами несли большую угрюмую фотографию и несколько венков с белыми буквами надписей на чёрных лентах.

Следом медленно двигался урчащий грузовик с отстёгнутыми бортами, где два человека держались за ажурную башенку памятника серебристого цвета, а у их ног лежал гроб с покойником.