– Мистер Огольцов!!

А спустя шесть секунд седовласый верзила уже держал меня под руку нежной, но неодолимой хваткой и подводил к молодой располневшей женщине.

– Вы ж нам преподавали! Помните меня? Имя помните?

– Может, Ануш? – наобум попробовал я, к общему восторгу и гордости, что их Ануш и через много лет помнят по имени.

А папа её, устроитель матага, всё так же необоримо нежно уводит меня к месту высвобожденному в конце мужского стола, где тут же сменяют тарелку с вилкой, приносят свежий стакан и непочатую бутылку, а тамада уже подымается с очередным тостом про любящих родителей и университетские дипломы…

Карабахская тутовка (самогон из ягод шелковицы) по своей убойной силе находится в одной линейке с «ершом» и «северным сиянием», но я браво глушил её на каждый тост, а сосед справа – Нельсон Степанян (двойной тёзка аса-истребителя времён Отечественной войны) – исправно подливал в мой стакан, пряча за своей ухмылкой хулиганский прищур небесной сини…

Потом мне было уже не до платана. Подцепив свой вещмешок и ночлежные принадлежности, я отшагал метров за двести вдоль склона и там, пошатываясь, но крепясь, разбил синтетическую палатку китайского производства вместимостью на одну душу.

Остатки самоконтроля ушли на то, чтоб добрести до росшего неподалёку дуба и помочиться по ту сторону его широкого ствола.

Разворот кругом и первый же шаг в сторону палатки отшвырнули меня спиной на бугристую кору дуба, по которой я сполз к его корням и там бессильно сник – сумерки сознания сгустились раньше вечерних. Подкатившую волну жестокой рвоты я выблевал поверх корневища слева, и снова втиснулся затылком в твёрдые грани коры.

А рыбы страдают морской болезнью?.

Я пробудился средь ночного холода и мрака, одеревенелый, сотрясаемый ознобом, и не сразу овладел прямохождением, но как-то дошкандыбал-таки до палатки, вплетая свои истошные стоны в скулящий вой и хохот шакальих стай на ближних склонах.

В ту ночь я впервые всерьёз – без рисовки и позы – почувствовал, что запросто могу и не дожить до утра; придавленный страхом и безжалостной болью, я затаился и ждал рассвета, как спасения.

Он наступил, однако, облегченья не принёс, лишь сделал чуть поглуше мои стоны, жалкие и бесполезные, но сдерживать их во мне уже не оставалось сил – всё отняла тягостная муторность…

И всё же, раз мне удалось пережить эту ночь – ( нестройно складывалось в сознании ) – выходит, я ещё зачем-то надобен этому космосу. Надо придти в себя. Собраться хотя бы с тем, что есть.

Инвентаризация обнаружила недостачу верхнего протеза.

Я побрёл к дубу. Тупо поколупал палочкой лужицу застылых блёв в развилке корневищ – фиг там…

Напор той рвоты оказался столь резок, что протез выскочил на полметра дальше, где и переночевал благополучно: шакалам ни к чему – свои зубы имеются, а прочая лесная шушера не позарились на кусок пластмассы за двадцать тысяч драмов…

Последовавший день я провалялся пластом, перемещаясь вместе с тенью ближайшего к палатке – незагаженного – дерева, как вялая мокрица под стрелкой солнечных часов, терзаемая общей интоксикацией и тотальным обезвоживанием.

Мудрые слова – «надо меньше пить», но я давно предупреждал, что пью без тормозов – сколько нáлито.

А ещё мне в тот день стало ясно, что близость долгожительствующей дендрореликвии не оставляет даже призрака надежды на уединённо-мечтательное задумчиво-созерцающее отдохновение: матагные компании продолжали сменять друг друга (хотя, не каждая прибывала с КАМАЗом гружёным столами), коровы бредущие на водопой и обратно, охочие к общению отроки-пастушки, прохожие, или проезжие верхом по соседней тропе, молчаливо оглядчивые на непривычно лиловый оттенок китайской синтетики, всё это – плюсуясь с жестоким похмельем,– пробудили во мне бесповоротную решимость сменить место ежегодной отлёжки.