У меня, как почти у всех детей, был красный прямоугольный флажок на тонкой, как карандаш, только чуть подлиннее, палочке.

Жёлтый кружок в клеточку изображал на флажке земной шар, над которым застыл в полёте жёлтый голубь, а ещё выше жёлтопечатные буквы слагались в: «миру – мир!»

Конечно, читать я тогда ещё не умел, но флажки эти оставались неизменными и долгие годы спустя.

Потом впереди слышалась музыка, она становилась всё громче и мы шли к ней, чтобы пройти вдоль строя музыкантов с блестящими трубами и мимо высокого красного балкона, где стояли люди в офицерских фуражках, но этот балкон почему-то совсем был бездомный…

После какого-то из Первомаев меня потянуло на искусство и я захотел нарисовать праздник.

Бабушка дала мне лист бумаги в клеточку и карандаш.

В центре листа я нарисовал большой шарик на ниточке и это смотрелось очень неплохо – празднично, но захотелось большего; захотелось, чтоб праздник был во всём мире, поэтому сбоку от шарика я нарисовал забор, за которым были уже не наши, а немцы и всякие другие враги из киножурнала в Доме офицеров.

Ну, ладно, немцы, пусть и у вас будет праздник!

И я пририсовал ещё один шарик на ниточке тянущейся из-за забора.

А чтобы шарики не перепутались, и для понятности кто где празднует, на вражьем шарике я нарисовал крест, потом полюбовался своим художеством и побежал показать его, для начала, бабушке.

Она не сразу разобралась что к чему, пришлось объяснять рисунок; но когда я дошёл до места, что пускай и у немцев тоже будет праздник – жалко, что ли? – она меня строго отругала и сказала, что из-за моих крестов папу арестуют и увезут на «чёрном воронке», этого, что ли я хочу?

Мне стало жалко папу и страшно остаться без него, я расплакался и скомкал злосчастный рисунок, а потом побежал в ванную и сунул его за чугунную дверцу топки титана, где зажигали огонь, когда грелась вода для купания…


Самое трудное по утрам – покидать свою постель.

Кажется, всё бы отдал, лишь бы дали полежать ещё минуточку, или две и не кричали, что пора собираться в садик.

А в одно из утр подушка до того податливо вмялась под головой, а развёрнутый на раскладушке матрас стал настолько точным слепком моего тела, что оторваться от них и от тепла, скопившегося за ночь под одеялом, было чем-то немыслимым и непосильным, покуда не пришло вдруг пугающе неоспоримое осознание – если я сию минуту не оторвусь от этой обволакивающей дремотной неги, то никогда уже не приду в детский садик и вообще никуда, потому что это будет смерть во сне.

Я вылез в холод комнаты и начал одеваться.

По воскресеньям можно было поваляться, но никогда уж больше постель не принимала настолько усладительную форму…

В одно из воскресений я проснулся в комнате один и услышал смех и весёлые взвизги Сашки с Наташкой откуда-то извне.

Наспех набросив одежду, я выскочил в коридор.

На кухне одна только бабушка одиноко позвякивает крышками кастрюль, а радостный шум доносится из комнаты родителей.

Я вбежал туда в разгар веселья: мои брат с сестрой и мама вовсю хохотали над белым бесформенным комом, стоящим в углу на голенастых ногах.

Конечно, это папа!

Покрылся толстым родительским одеялом в белом пододеяльнике и теперь неуклюже топочется там у шкафа.

Однако, эти ноги вдруг начали совместно прыгать, всколыхивая обвислые белые складки этого жутковато ногастого кома, отрезая маму и нас троих, вцепившихся в её халат, от выхода в коридор.

Как мы хохотали! И ещё судорожнее цеплялись за маму.

Потом кто-то из нас перешёл на плач и мама сказала: «Да это же папа, глупенький!»

Но Саша не унимался (а может Наташа, но не я, хотя и мой смех всё больше скатывался к истерике) и она сказала: «Ну, хватит, Коля!»