– Мой бедный отец, – сказал он, – и смерть его – не смерть героя, а гибель уставшего, больного душевно человека. Он имел за собой деревеньку душ в шестьдесят, тех самых, что должны были мы с сестрицей разделить по достижении совершеннолетия. Мать моя не имела, кажется, ничего, я ее совсем не помню… Зловонный лагерь – вот мое детство. Отец служил всю жизнь, да так ни до чего хорошего не дослужился. Мы с сестрою как два испуганных чумазых зверька следовали за ним, меняли Дорогобуж на дикие степные лагери, их – на белорусские местечки, терявшиеся между болот, – и так без конца. Помню, когда я впервые увидел Одессу – первый большой город в своей жизни, – то едва ли не был уверен, что очутился прямо в… ну, не умею сказать. Но эти местечки, эти ужасные дыры, где единственный огонек после восьми вечера – свеча в палатке дежурного офицера, единственный свет – луна на штыке часового. Степь вокруг, темень непроглядная, а днем пыльные, бесцветные, чахлые деревца, мучительно выживающие на иссохшей почве… Отец долго терпел, но, верно, однажды он понял – жизнь не удалась, надежд никаких не было, однако он был упрям (в хорошем, впрочем, смысле), в деревню не хотел удалиться и продолжал тупо цепляться за службу. Он начал пить, сначала понемногу, потом все больше, не таясь, никого не стесняясь, так развязно, что под конец он пил уже один – офицеры избегали его общества.

А ведь была молодость – победа над Наполеоном, сколько надежд, сколько счастья! Всё ушло в провинцию – так песок вбирает воду; дикая, бессловесная жизнь, не жизнь – существование. Мне грешно хулить детство – оно у нас с сестрой было всё же неплохим, у нас даже был немец, ха-ха, представь себе, немец в Комиссаровской степи! Но мы росли, и понемногу я начал задумываться… не то чтобы задумываться, а какое-то смутное беспокойство нападало на меня временами. Однажды, помню, поздно ночью взошел отец. Мы с сестрою давно уже лежали в кровати. Он сел за стол, и в приоткрытую дверь нам была видна его вздрагивающая от рыданий спина. Мы тоже заскулили от жалости, страха и непонятной за него обиды. На кого же мы обижались? Я не знал этого, как и того, от чего он плакал… Это нынче я знаю, – добавил Неврев.

– Мы учились, играли, но вдруг стали замечать, что офицерские жены жалеют нас втихомолку. Тут мы догадались почему – из-за отца. Он изменялся на глазах. Как-то, когда полк квартировал под Киевом, около нашей мазанки остановилась кибитка, отец обнял нас, невесело улыбнулся и передал нас высокому опрятному мужику, который не говорил ни слова. В кибитку же побросали связки наших учебников, установили сундучок с платьем, и две клячи потащили нас, испуганных, по разбитой дороге. Мы обернулись и, не отрываясь, смотрели на отца, он также смотрел на нас, улыбаясь, прищурив красные глаза, закрывшись от солнца ладонью. Так клячи тащили нас, мы смотрели, он стоял, уже опустив руку, ссутулившись… Мы смотрели до поворота, а потом было видно только несколько дубов, они скрыли от нас лагерь – лишь изредка еще мелькали между листвы грязно-белые клочки палаток… Мы ехали в деревню, где не были уж лет десять. Отца мы больше не видели… – Неврев надолго замолчал, вперив неподвижный взгляд в дядин портретик.

Томик Цицерона неслышно сполз с моего колена и глухо ударился в пол. Неврев вздрогнул и тряхнул головой.


– С тех пор я ненавижу провинцию, боюсь ее панически. Она пожирает человека медленно, мучительно, незаметно. Только когда замечает он обглоданный свой скелет, тогда лишь понимает, что его, в сущности, уже нет.

– Деревенька наша уже тогда была заложена-перезаложена, – продолжил он, – нас отвезли сначала туда, потом за нами приехала тетушка и мы отправились в Калужскую губернию. Помню, один мальчик сказал мне: «А мы теперь не ваши». – «А чьи же?» – удивился я, но он тут же убежал куда-то… Тетка наша была женщиной доброй и, прости господи, недалекой. Именьице ее только-только позволяло существовать, никаких излишеств и в помине не было, да ей оне были и не надобны. Каждое лето варила она самолично варенье, по осени солила грибы, за всем в скромном своем хозяйстве ходила сама, в общем, жила себе потихоньку и не представляла, что можно как-то иначе. Жили и мы при ней, шатались по полям в сопровождении дворовой девки годов сорока, играли во дворе или забирались в тень яблоневого сада и там из прикрытия огромных лопухов разглядывали сонную жизнь, расползшуюся вокруг. Иногда почтовый колокольчик издали давал знать о прибытии известий от отца – никто больше тетке и не писал, – она звала нас тогда в зальцу своего неровно стоявшего домика. Письмо читала она про себя, мы жадно заглядывали в исписанный серый лист, но она держала его высоко. Закончив чтение, объявляла она, что батюшка велел кланяться, мы стояли-стояли, да и плелись во двор.