Хоровод Антон Уткин
Предисловие
– Вы никогда не видели гор, настоящих, поросших редкими буками, или голых, бурых, складчатых, поражающих воображение гигантов, на самую близкую к солнцу вершину которых вас неистребимо влечет, – неторопливо, негромко, с легкой блуждающей улыбкой говорил мсье Пуссен, астролог и магнетист, седой старичок в старомодных чулках, четвертую уже неделю чарующий петербургское общество приятной мягкостью своего голоса и полной ясностью своих суждений. – Тогда, – продолжил он, – поступки ваши скорее объясняются движениями сердца, – маленькая, сморщенная, но ухоженная лапка быстро дотронулась до чуть потертого на груди камзола, – нежели приказами ума, – лапка медленно поползла вверх к седенькой голове. – Для иного же человека нет ничего лучше, чем видеть себя в окружении влажного сумрака спокойных и безветренных лесов.
Осторожные лакеи бесшумно подходили к немногим подсвечникам, снимали нагар с догоравших свечей и исчезали в темноте по углам. Освещена вполне была только щуплая фигурка магнетиста и столик слева от него, который покоил на своей блестящей плоскости диковинного вида предметы – помощники его трудов.
Время от времени старик всплескивал руками, вытягивал шею и приподнимался на носки, стараясь поспеть за собственной мыслью, – пламя свечей тогда нежно трепетало и отблески красными пятнами капали на серебряные пряжки его туфель.
В просторной зале, окна которой, несмотря на летнюю духоту, были плотно затворены и наглухо завешены темными шторами, полукругом, в два ряда сидели в креслах те, кто вслушивались в каждое слово астролога, потрясшего в свое время Европу несколькими смелыми предсказаниями. Предсказания эти, однако, не сбылись – к великой радости людей, которым они были предназначены. Впрочем, из-за этого слава предсказателя ничуть не пострадала, скорее же наоборот.
– Двусмысленность предсказания – это закон, – донеслись глуховатые слова старичка-француза, – примеров тому множество: так, царь Филипп, отец Александра Великого, получил оракул, согласно которому должен был принять смерть от квадриги. С той минуты во всей Македонии не сыскали бы упряжки из четырех лошадей. Умер Филипп, как известно, от руки убийцы, и некоторые из тех, кто помнили смысл оракула, готовы уже были посмеяться над ним, если бы на рукояти кинжала, послужившего роковым оружием, не разглядели изображения четверни. Мысль моя, думаю, видна – если говорят вам: остерегайтесь маленького человека, то это может показаться странным. Ведь многие из нас во всю жизнь свою не встречают ни карликов, ни карлиц. Тогда обратите внимание на мальчиков, и у вас, может быть, появится возможность договориться с провидением.
– Но это парадокс – договориться с провидением, – из полумрака раздался несколько напуганный женский голос.
– Мир держится на парадоксах, madame, – был ответ, сопровожденный лукавой улыбкой.
Думал ли я тогда, укрывшись вместе с полковым приятелем за колонной в доме моего дядюшки, что слова, мягко упадающие в тишину вокруг, не исчезают просто так, не растворяются в благоговейном сумраке, а – сказанные – существуют уже сами собою, вьются около платьев и ливрей, мундиров и фраков и проникают в самую сердцевину того, что скрыто под изящно скроенной тканью со всей огромной властью, какую имеют они на людей. И не потому, что были они произнесены кем-то, когда-то и где-то, а потому, что, услышанные как бы невзначай, давали они слабую подсказку рассеянному сознанию.
– …он спасся во время кораблекрушения, но позже утонул в сточной канаве.
Если бы слабый свет, столь щедро служивший старичку-магнетисту, поделился со мною хоть малой долею своей, если бы мерцание его хотя на одно мгновение замерло на лице стоявшего рядом со мною человека, то – как знать – быть может, и различил бы я на этом лице средь правильных черт вдруг проступившие причудливые знаки судьбы, возможно, заметил бы его взгляд, устремленный туда, где под креслами белела лужа муслинового платья.
– …говоря иначе, вам на эшафот, а мне налево…
Ведь и тогда, подпирая мрамор гвардейским золоченым плечом, я почему-то подумал о досках, сваленных кучей за домом Хвостовых, в проходной арке Зачатьевского монастыря, которые долго служили мне отрадным прибежищем, были свидетелями юношеских моих мечтаний, незрелых дум, даже снов.
Дождь нещадно мочил выступающие из-под крыши края этих досок, они сохли медленно, кривились под солнцем; потом незнакомые мужики увезли их куда-то, резали, пилили, колотили, раскладывали на них нехитрый свой завтрак… На что они сгодились? Где же они нынче и кому служат?.. А ведь на них остался и мой след – что с ним сталось?
– Нет, нет, мы не беззащитны перед судьбой, – продолжал француз, – и вера – одно из самых могучих упований наших…
– Вера верой, – прошептал дядюшка, наклонившись к своему соседу – незнакомому мне пожилому генералу, – а к вечерне не мешало б сходить.
Пожилой генерал извлек брегет и кивнул.
Сам я прожил бо́льшую часть своей жизни так вызывающе спокойно, пожалуй и однообразно, что даже при самом беглом раздумье это не могло не открыться со всей очевидностью. Земные страхи и неземные страсти, исключая самых обыкновенных, усердно обходили мою фигуру, подверженную, казалось, всем ветрам.
С другой стороны, конечно, – чего не случается с молодыми людьми. Что-то, однако ж, наводило меня на мысль о заурядности всех моих приключений, хотя матушке могли оне показаться сущей одиссеей. Я же утешался уже тем, что научился в конце концов не путать обыкновенную войну с полетом на Луну.
Между тем, вокруг довольно удивительных судеб, огромный мир вокруг, где вспыхивают, сталкиваются страсти, кружат людей в бешеной круговерти, сокрушают и рождают новых, спешащих занять свое место, как некогда торопились и мы впервые распробовать шипучее вино. И ты живешь среди этих людей, старых и новых, наблюдаешь их, слышишь, возможно, что угадаешь невзначай внезапные повороты их путей, в состоянии даже дотянуться до них, ощупать их пальцами, дотронуться до самой судьбы их, но – чужая – она не заметит твоего прикосновения.
Есть же люди, о которых имеешь зачастую самое смутное представление, а то и вовсе незнакомцы, которые сопровождают тебя всю жизнь. Можно на целые годы упускать их из виду, не думать о них, забывать о самом их существовании, но… если идете по дороге, знайте – они следуют за вами, даже если шагают в другую сторону; будьте уверены – они рядом, даже если и находятся в столь экзотических странах, границы которых означают вместе с тем и пределы нашей фантазии. И редко кому из нас хватает проницательности, чтобы недоуменно вглядеться в неведомые черты.
Часть первая
В то лето 1837 года в Петербурге стояли невыносимые жары. Двор на летнее время переместился в Петергоф, общество – на островные дачи, город заметно обезлюдел, и оттого казалось, что всё население его составляет почти одна мундирная публика. Я приехал в Петербург весною вступить в службу, имея за плечами семнадцать лет безделья и три университетские зимы, которые вряд ли пошли мне на пользу. Так, по крайней мере, считали мои родные, а дядюшка, узнав о том, что я-таки изгнан из желтых стен загадочного здания, порывисто встал из-за стола, за которым вкушал обязательную полуденную порцию мадеры, и торжественно перекрестился. Он любил военную службу и даже говорил как-то, что ощущения, полученные им, юным тогда сержантом, во время первого своего гатчинского развода, и по сей день затмевают собою все прочие удовольствия, которые щедрая жизнь добрых пять десятков лет изрядно клала к его ногам. Меня же, облаченного в светлый сюртучок, дядя едва удостаивал презрительного взгляда, обращался ко мне редко, да и то при разговоре со мной его черные глаза глядели не на меня прямо, а как-то искоса ощупывали мою не украшенную наградами грудь. Я знал, однако, что дядя привязан ко мне, что строгость его напускная – бывая у нас в Москве, часто втайне от матери он передавал мне с человеком кое-какие деньги, размышлял о моей судьбе, но при встрече не подавал и виду. Когда сделалось мое исключение, он гостил у нас в Старой Конюшенной и предавался, главным образом, тому, что, не щадя себя, испытывал свою крепость в той из двух национальных религий, предмет почитания которой хорошо известен. Его дни проходили в небольшой, но просторной столовой у тяжелого стола в обществе моей матушки, встречавшей его около десяти часов утра неизменной улыбкой и с вышиванием в руках. Дядя обычно бодрым шагом входил в столовую – на лице его, однако ж, были заметны еще следы усердных вчерашних возлияний, – целовал сестру в щеку и усаживался напротив огромного портрета моего деда, изображенного в полный рост, в мундире, при орденах, на фоне живописных итальянских развалин. Почти тотчас появлялся Федор, неразговорчивый мужик дядиных лет, его камердинер, ставил на стол резной дорожный погребок, и – день начинался. Я выходил к утреннему чаю, подходил к матушкиной ручке, дяде вежливо кланялся и почтительно замирал на своем месте. Разливали чай – он клубился, исходил паром в солнечной тишине, которая была, впрочем, обыкновенной, семейной. Дядя вдруг выпрямлял расслабленную спину, подтягивался, бросал на матушку быстрый взгляд, произносил: «Ну-с», после чего и «брал» первую крохотную рюмку. Через некоторое время Федор приносил журнал г-на Сенковского или «Московские ведомости», и до обеда дядя читал, сопровождая почти каждую встреченную в разделе приезжающих фамилию возгласом: «Как же, как же». После обеда, проходившего в том же уютном спокойствии, все обычно отходили почивать, а по вечерам дядю навещали иногда сослуживцы, жившие или бывшие тогда в старой столице, или же дядя отправлялся с визитами. Порою и я сопровождал его, но мне это скоро наскучило, ибо порядок таких приемов походил один на другой столь же верно, как были схожи беленые домики несчастных поселенцев в печально известном Грузинском имении. Дядя тщательно осматривал руки, надевал узкий темный фрак, владимирскую ленту, долго простаивал перед зеркалом – тем временем во дворе уже готовили легкую коляску. Мы садились в нее под озабоченные взгляды дворни, и дядя прикасался тростью к широченной спине кучера Анисима. Когда же мы, прибыв на место, неторопливо двигались к парадному, дядя как будто сбрасывал лишний десяток лет, как солдат, утомленный долгим переходом, снимает у бивака тяжелый ранец. Его гордо посаженная, но клонившаяся уже голова приобретала строгое прямое положение, в грустных глазах появлялся веселый блеск, так разнившийся с почти ежедневной мутной винной пеленой, и я думал, что недалеки от правды истории, рисующие дядю отчаянным сердцеедом. Я понимал тогда, что это именно тот человек, который при Фридланде зарубил французского капитана, поднявшего поверженное было знамя Псковского мушкетерского полка. Такой-то вид принимал дядя для свиданий с Петром Петровичем Б., с Николаем Ивановичем С., с князем М., с бароном К. и со многими другими, с кем, по выражению дяди, он «кашу хлебал». Поначалу я испытывал даже нечто вроде гордости, однако свет его популярности, падавший и на мою никчемную фигуру, начал мало-помалу обжигать меня. Дядя был везде зван, всюду принят, и каждый из тех, кто «имел искреннее счастие» наслаждаться его обществом, пытался по-своему решить вопрос нынешней моей неустроенности. Впрочем, все эти «по-своему» сводились вообще к одному. Начиналось обычно с пустяка – с приглушенных рассказов о дядином героизме, о его щепетильности в вопросах чести и прочем в таком духе.