Химио-терра Андрей Верин
© Андрей Верин, 2018
ISBN 978-5-4493-0399-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
10
Восток падал с высоты сорока километров. Через прорехи в облаках, летевших на него, проглядывала синева. Когда Восток по временам приоткрывал глаза, слезившиеся солнцем, ему казалось даже, что различает белые барашки волн. Кожу под тканью станционного, не пригодного к перегрузкам скафандра встречный поток исхлестывал до ожога. Но, снявши голову, по волосам не плачут, и Восток, то и дело терявший сознание от боли и беспорядочного вращения, знал: даже если парашют раскроется и он живым сойдет на землю, все равно умрет, когда иссякнет кислород в баллоне…
– Анатолий Александрович! – услышал за спиной.
И не сгоревший дотла после сокрушительно-прекрасного падения сквозь атмосферу Восток оторвался от стекла иллюминатора и обернулся на голос.
9
– Гремин! Ты знал, что рак лечат ракетным топливом?
Ершов имел обыкновение входить без стука, чисто ревизор в немую сцену. Говорить же начинал еще из коридора, из кулис.
Гремин потер мизинцем переносицу (все пальцы в клею): мог ли не знать? Дед был конструктором «Бурана». Кажется, вернее, чем на молоке, Толю вскормили на ракетном топливе. Дверь хлопнула, впуская лучезарного Ершова, эйфоричного. «Явление очередное: те же, там же», – подумал Гремин и парировал:
– Меньше читайте газет. Не рак вообще, отдельные подвиды – десмоид… саркому, лимфогранулематоз… И не ракетным топливом как таковым – сульфатом гидразина.
– Гремин, чертяка, отчего ты чужд художественным преувеличениям? Такая вышла бы аллитерация, почище вознесенской-авторской: «р-рак, как р-ракета, летит по пар-раболе…» – Ершов, смеясь, пал на пустующую койку. Дал себе время отдышаться и кивнул на стол: – Все клеишь?
– М-м.
– Покуда я обхаживал сестер, ты втерся к самому Чуденскому, подумать только. Без мыла влез. Ай да Анатоли’к.
Задиристый под стать фамилии, Ершов именовал приятеля французисто, с упором на последний слог. Захаживал к нему, как сам всюду трубил – что на Анатолийский берег: в торце крыла, где обживался Гремин, солнце било в окна с утра до ночи, даже сквозь занавески жгло – хоть загорай.
– Ну да, – кивнул Ершов, вторя своим соображениям, – иначе как бы ты сюда попал? Ведь ты же не «солист». Чем-то, приятель, ты очаровал вашего расчудесного Чуденского, раз он тебе дал место.
– Меня по квоте взяли, ты же знаешь. – Гремин стушевался: понимал и сам, что на птичьих правах – на панцирной сетке сидел, а почитай, на жердочке: смахнет начальственная длань – хочешь, не хочешь, а спорхнешь.
– Может, научишь и меня, как здесь взять волю? Скажем, мочу сдавать не засветло, а за полдень, а на ночь в самоволку, а?
Гремин насторожился. «Знает? Нет, едва ли. Неоткуда». И усмехнулся – скрыть волнение:
– Куда там. Заведение режимное.
– Вот то-то и оно… Ты глянь вокруг, здесь чисто центр подготовки космонавтов, Гремин. Центрифуги, барокамеры, высокие энергии. Как в Звездном городке.
Когда они впервые встретились, Ершов долго пытал его: «Как ты попал сюда? Как ты прошел отбор? Тебя же, как ни посмотри, взять не должны были». Смотрел на Толика, прищурившись, и Гремину с тех пор казалось, что Ершов со дня на день разоблачит его. А тот все не разоблачал, только дразнил: мол, все-то знаю, да не все скажу.
Гремин вздохнул:
– Песочный звездный городок твой… Замок на песке.
– Да брось. Сюда съезжаются со всей страны. На месяц очередь! Мы выше некуда. Один неверный шаг – свободное падение из сверх – до нелюдей. Плохо одно: без дозволения начальства не вздохнуть. Не жизнь, а вакуум.
Ершов шутил, но кое в чем был прав: не так давно Гремин бродил по здешним коридорам, пустовавшим по ночам, и видел, как фрамуги окон распахнул радиоактивный ветер, в лицо горсть звездной пыли бросил. И за спиной его разверзся, с треском разрывая атмосферу, космос. И зазвучал в ушах словами греческого пантеиста Оригена: «Знай, что ты – иное мироздание в миниатюре и что в тебе – солнце, луна и все звезды». И ночь, полная солнц, но все едино черная, пошла за ним неслышной поступью – собственной пропастью, в которую так тянет оступиться. Гремин с того дня боялся оглянуться, чтоб не встретиться случайно взглядом с бездной у себя внутри.
– Алё, Толян, уснул? – Ершов подергал за рукав, и Гремин вздрогнул, возвращаясь, сказал:
– Жизнь, и на том спасибо.
– Э-э, не! Я, братец, не адепт Декарта с его «мыслю – существую, тем и рад», я не готов еще жить овощным гарниром к «утке». Не Богом, так подобием хочу быть. И хорошей чтобы копией, а не китайской.
У Бога сто имен – от Тетраграмматона до Тецкатлипоки.
Что до Евгения Ершова, у того имен было, по меньшей мере, три десятка.
От иностранных вариаций, вроде Джека, Жоржа, Юджина и Джази, до трогательно-деревенских Жони, Жеши, Женюшки, Енюши и Еняхи. Приблудились в списке его прозвищ и сомнительные Геня с Гешей, и даже вовсе неправомерный Гена. Перечень имен Ершова пополнялся непрерывно. Купил, скажем, Женяш, подержанный автомобиль, стал проводить дни-ночи под капотом в гараже, – и окрестили Автогеном. Покончив с карбюратором, стал, например, писать симфонии для ноута с оркестром, и прозвали – Гением, без «Ев».
Выходец из новорусских нуворишей, наружностью Ершов был попородистее многих. И в имени его, пусть ветрено изменчивом, хранилось греческое «эугенес» – «высокорожденный, благородный, знатный». Было в этом парне со смешными прозвищами Жменька, Женьч, Жекося и Жендос что-то архитипическое, от Печорина, Ставрогина и – как тут без него? – тезки-Онегина. И с ранней юности Ершова обожали женщины – свободные, замужние, ровесницы и школьницы, и дамы чуть не вдвое старше, словом – всех статусов, сортов и возрастов. Ершов поклонниц не особо жаловал, за ним протяжным плачем Ярославны оставался след из втоптанной в грязь гордости, расколотых сердец, ломаных судеб, и Женек шагал по ним, точно по битой штукатурке – с чуть брезгливой беззаботностью.
Гремин завидовал Ершову – полнокровному и «прогностически благоприятному», как говорили здесь. Евгеш ходил атлетом – с по-осетински тонкой талией, с широкими плечами, ладони еще помнили турник, железом пахли. Гремин же был из тех субтильных и сутулых, которые и в сорок лет глядят студентами, очков разве что не носил для полной ботаничности лица. Всегда-то был нескладен, а теперь его и вовсе портила болезненная худоба, и на груди под бледной кожей веерилась венами карта сибирских рек. Но, как известно, кто здесь оказался в двадцать, тому сорока уже не будет, нечего терять.
Вдобавок Гремин был неразговорчив, нелюдим и быстро уходил в себя, а возвращался неохотно, пятясь.
Но Женечка Ершов, под стать фамилии, был «мал, да колюч» и если вцеплялся, то намертво.
– Вставай, Гремучка! Завтракать идем, – провозгласил он, потрепав Гремина по плечу. – Успеть бы до двенадцати, пока ватрушки все не разобрали, как тогда. Люби платить!
«Люби платить» было излюбленной Ершовской присказкой. Он понимал, что сильно задолжал и, находясь здесь, платит по счетам, а все-то никак не расплатиться.
«Я не буду старым», – понял Гремин, когда впервые оказался здесь.
Тем, что поразило его первым в НИИ онкологии Петрова, стал каталожный ящичек в регистратуре с номером «1989» – годом его, Гремина, рождения. Таких ячеек за спиной у регистраторши насчитывалось добрые полсотни. И в череде годов, проставленных на них, явилась Гремину неотвратимая преемственность смертей. Впоследствии он не один раз возвращался мыслью к ящичку под номером «1989», как если б поселился в нем бесплотным домовым. И понимал: все, что в итоге от него, Толика Гремина, останется, поместится в такой же маленькой ячейке крематория – размером с гробик для кота.
Думал: может, оно и к лучшему – остаться молодым, не знать артритных болей, Альцгеймера и Паркинсона, недержания мочи, взрослых детей, которые тебя насилу терпят, внуков, выросших при новом дивном мире, что станут на тебя глядеть, как на реликт? А вот, поди ж ты! Оказавшись отмененной, старость виделась ему чуть ли не краше юности – влекла, как всякая terra incognita.
В НИИ Гремина звали Толиком, ибо до Анатолия он не дотягивал. Худой и белобрысый (так что нынешняя приобретенная безбровость пришлась ему не в новинку), едва оказываясь на людях, он уж искал возможности исчезнуть и не оскорблять чужого эстетического чувства: сутулился и голову вжимал, отмалчивался, тушевался. Улыбка, едва тронув губы, меркла. Однако в онкоцентре Гремину не требовалось прятаться. Здесь, в отделении химиотерапии, его окружали разные, но одинаково обезображенные люди, чьи ноги-спички, страшно торчавшие из памперсов, с трудом держали вздутые бочкообразные тела.
Словно в буддийском храме под разреженным высокогорным небом, здесь обитали только лысые, лысеющие или стриженые в ноль. Банданы, ухарски повязанные, попадались в Центре чаще, чем на шоу байкеров, платки пестрели беспринципнее, чем на Курбан-байрам, а глянцевитость париков смотрелась чересчур живой над выцветшими лицами. Уборы скрашивали головы, но не скрывали сути. И пациенты, наряжавшие себя в остатки жизни, бродили долговязыми тенями. Всякий выгуливал на трубке-поводке железного питомца – стойку капельницы. Вынашивали смерть в себе, как плод, и животы пучились вызревавшими в них опухолями. Сам Гремин между обитателей НИИ ходил нонконформистом – носил бейсболку с надписью «FOX» козырьком назад, не расставался с ней. Даже и спать ложился, не снимая.