Эдуард отворачивается от неё, и я ловлю его взгляд на себе. Он глядит даже сквозь меня, словно через стеклянную. Если когда-нибудь людям удавалось видеть мужские слёзы, скромные, редкие, выжимные, они этого не забывают. Порой присоединяются. Но я сдерживаюсь.
– Эдик…
– Что?! – Оборачивается он к Марине, перед этим протерев лицо об локоть.
– Неужели ты думаешь, что нашему Дане не нужно было ходить к психотерапевту? Что как-то можно было решить всё по-другому?
– Нет, ты что?! Я лишь хотел сказать, что ему нужно было… к психиатру, что ли? Потому что этот Шломо, совсем какой-то бездарь. Три года, Марин. ТРИ ГОДА! И вообще никакого результата…
Тарабанившее меня имя наконец-то пробивается до памяти, и я вспоминаю, где я его слышала. Они говорили о лечащем психотерапевте Дани, к которому он приходил консультироваться. Правда, его он при мне упоминал как непрофессионального, дотошного, доморощенного докторишку. Так у него сложилось впечатление обо всей психиатрии. Он же поставил ему синдром Аспергера, что напротив говорит о высокой компетентности врача. Даня сам валял дурака: на вопросы отвечал кое-как, постоянно шутил, что с его манерой общения воспринималось всерьёз.
Однажды Даня спросил меня, что такое сублимация, потому что из слов врача вообще ничего не понял. Я тоже мало что могла сказать об этом. Лишь то, что сублимация11 – это что-то вроде переноса, перенаправлении внимания с проблем на что-то успокаивающее, полезное. А он залился таким конским ржанием, что мне стало за себя стыдно. вдруг я сказала какую-то глупость, а он меня подловил. Но он сказал: «Так получается, мы в „Богеме“ все йод что ли? Или сухой лёд какой-то?», – и я тоже посмеялась.
Их диалог переходит из разряда пинг-понга ответственности в обычный разговор, однако перед этим они вспоминают как дедушку Дани, который, по их словам, также не отличался психическим здоровьем, так и высказывают соображения об дальнейшей судьбе. Ни к чему они не приходят, зато получается знатный фонтан эмоций. Не чета нашему с мамой. Отец Дани не стал разговаривать с сыном, настояв на том, что любой выбор человека должен быть уважаем, даже такой. Марина на это ничего не говорит: было видно, что она согласна, но не может ни мыкнуть, ни кивнуть.
После разговоров они, наконец, становятся напротив сына, и по не понятной мне причине я сильно хочу рассказать им, как было на самом деле. Останавливала меня разве что совершенная неуверенность, что признание обернётся чем-нибудь благоприятным. Марина что-то шепчет Эдуарду, на такой же змеиный манер, как делала это ранее, после чего тот начинает бурчать в пол.
Скажи я: «А я знаю кое-что об этом», – поставлю себя в тягостное положение. Но что-то заставляет меня начать с ними разговор. Неважно про что – я хочу с ними поговорить.
– Хорошо, Марин, я тоже так считаю, – говорит Эдуард Соломонович. – Сейчас что-нибудь придумаем. – Она подходит к окну, достала из сумки платочек и прижимает его к лицу.
Отец Дани, словно собравшись с мыслями, ждёт, а потом резко делает несколько шагов в сторону двери. Но вдруг он останавливается и смотрит на меня. У меня сердце в пятки ушло… Он произносит:
– Ой, драсьте! А мы Вас что-то не заметили, громко мы, да?
– Нет… Нет, всё в порядке. – Нервничая, отвечаю я.
– Слушайте, а вам сколько ещё тут лежать? – спрашивает Данин отец.
Мне остаётся ещё точно недели две, но я планирую выйти раньше, чем и делюсь с ними. У него была какая-то просьба, но я его прерываю дурацкими расспросами о том, не они ли родители парня, что лежит на соседней койке? Как будто уже вся больница не в курсе от их криков, кто они такие.