– Коромыслице, Кузьма! Че добром разбрасываисся?
Кузьма крут в плечах, голова вдавлена в тулово, руки короткие, но ухватистые, как клешни. Цапнулся за борт – крюки запорные лязгнули, оскальзываясь, полез в кузов.
– Катись, Кузьма, желаем денежной жисти, – сипел Илюха, прикрываясь от ветра красной ладошкой.
– Хуже не будет, – хорохорился на узлах Кузьма.
Илюха новое узрел под стрехой, рванулся, но рассудив, что забытое хозяином никуда теперь не уйдет, остудил пары.
– Дак сообчи – устроисся… Это, гля, возьми все ж, – совал Кузьме коромысло.
Догорел зарод – ворох черного пепла. Хомутов так и остался в одиночестве, пока не пришла старуха и не попробовала сдвинуть с места.
– Будь помоложе… Не осилю с радикулитом, нонче не прокормить, сдавать придется корову.
Хомутиха беззвучно плакала.
Металась Нюрка по дворам, поднимая живых и мертвых на силосные ямы, набежала на Илюхин выводок:
– Где ваш Плохо-лежит? Несись черт те куда, сами никогда в контору не заглянут.
Бабка – свеча восковая – полезла грудью щуплой на Нюрку:
– Язык бы у тя отсох, подстилка облеванная! Какой он те, шалаве, Плохо-лежит, имя нетуть!
Рассыльной и уборщице в одном лице на старушечий бзык наплевать, заметила Илюху, заорала оглашенно:
– Тебя команды управляющего не касаются? Вся деревня на ногах, а оне притаились тут, как тараканы. Дуй в контору во весь мах!
– Вона-а! – хихикнул Кузьма, отпихивая ногой коромысло. – Была деревней. Токо до войны. Была, да сплыла, растрясли-раструсили. Вон, последним зародом у Хомутова седне пыхнула. Эх, люди, таку землицу – без деревенек! Че же у вас за мозги?
– А хто? Хто? – захлебнулась Нюрка обидой. – Погоди-ии! Надумаешь вернуться, погоди, Изотыч те вернется. В ножки падешь, как время придет…
Снег повалил крупными хлопьями. Бежал Нюркин крик по заулкам, взбаламучивая утреннюю тишь, вновь после короткого пожара объявшую растревоженное живое.
Данилка прислушался, вяло отодвинув кувшин, стаканы, объявил Трофиму:
– Подводим черту под нынешними итогами, Трофим, перерыв с перекуром. Опосля, время зимой под завязку.
– Нас не задело, – равнодушно гундит Бубнов, запуская в рыжие патлы крупную пятерню; он в таком состоянии, когда неподвижное созерцание непонятного и беспокойного приятней любой прочей охоты. – Закрывали бы вовремя… силос у них. Когда на охоту… тогда только.
Посидев минутку в тяжелом оцепенении, Данилка вытолкнул новую команду:
– Пошли-пошли. Как не касается, за такое рассержусь.
– Давай, – неохотно бубнит Бубнов, – сердитых я давно не видел.
Накинув старый бушлат и подождав, когда оденется медлительный Трофим, Данилка покряхтел за дверью кладовки, извлек лопаты:
– Выбирай. Чтоб к тебе зазря не тащиться.
Шли вдоль заборов мужики и парни, бабы с девками. Краснощекие, шумные, озоруя снежками.
Почти у каждой подворотни белое страшилище под старым ведром, кастрюлей или корзиной. С огромными чернильными глазищами. Вместо носа – морковка.
Двухвершковые мужички-паучки гомонили крикливо, катая огромные колобахи – будущих снежных баб – пихались, визжали.
Посреди улки в облезлом треухе Паршук. Семенил осторожненько, словно боялся поскользнуться.
Тоже с лопаткой на ущербном плечике.
– Ха-ха! Дедко, хмырь контуженый, отгулял, что ли? Али вытурили взашей молодожены? Гармошка-то где?
– Обчее дело! Обчее – быть святое, едрена мить!
– Бросалка не тяжела, подсобить?
– Ниче-е! – округлил иссохшие землистые губы старик, делая ротик маленькой дырочкой. – С ней я ровнее, робятки, бегите себе.
Савелий Игнатьевич распахнул калитку. Одет непривычно: собачьи унты, плотный полосатый свитер верблюжьей шерсти.