– В такую-то непогодь! Неделю – неделю дождик обложной, снег вторые сутки, как заняться могло, если мокрое? – не ощущая холода, металась босая и растелешенная Хомутиха, похожая на расплывшуюся квашню. – Спасайте добро, люди мои, ить летит по ветру, переметнется на крышу! Не стойте, ради Бога, как истуканы, детьми прошу.
– Подь в избу, чем ты-то поможешь, когда мужикам непосильно. Босая, свалишься завтра, ни стог, ни коровенка станут не нужными, – сердобольно шумели на пожилую женщину.
Бесился привольно огненный молох, насмехался над людской немощью. Хомутиху колотило, она безутешно плакала.
Старый Хомутов пришкандыбал. Обошел пожарище на расстоянии, сплюнул досадливо:
– Переночевали! Какой был запас. Опять, видно, придется на ферме промышлять. – Пристукнув батожком, заорал в бешенстве на жену: – Не вой, избу не достанет. Иди лучше обуйся, сляжешь, на чем в больницу везти.
Набежал расхристанный спросонку, лохматый Савелий Игнатьевич, вырвав из прясла жердь, с разгону полез в огонь.
– Эй, осмалисся, молодожен волосатый! – озоровали бабоньки, уже перестав переживать за погибшее сено и босую Хомутиху; в России где смех, там надежда и великая сила устойчивости. – Куда понесло, проказа черная!
– А страшен-то, батюшки! Прям, диво пучеглазое.
– Кому как, а ей, может, ниче, в самый раз на вдовьей перине… Варьке-то! Ей в самый раз и под завязку, – хохотнула игриво Камышиха.
– Ты погляди на это «ниче» как следует, пройда! Чистый цыган, зубы только блестят.
– Ой, ой, поменьше завидуй и своево заведи, на чужих не косись! – озоровала Камышиха.
– Дак зубы и есть!
– А че ище че у него должно взблескивать, кроме лошадиных зубов!
– Да уж должно че-нибудь.
– Как у мерина, че ли?
– Э-э, разошлись! Елька, Катюха, дети кругом.
– Ой, батюшки, бородища никак трещит! – охнула Камышиха. – Сгоришь, чучело окаянное, для Варьки хоть поберегись. Отступай скорее!.. Савка! Савка!.. Савка, дьявол поперечный, ково тут спасать!
Савелий Игнатьевич, обмахнув ладонью искрящуюся бороду, сусмешничал:
– Куда мне с нею теперь, ково соблазнять! Гори, язва, скорей, – шпынал стог азартно жердиной, – а то на работу седне не собраться.
Еще дальше отпрянула толпа. Незамеченные никем школьники Ленька с Катькой Дружкиной отшатнулись. Зарод оседал, сыпались сверху серая труха, горячий пепел.
– Страшно как, Лень… Да когда Меланья по-разному кликушествует… А ты не боишься?
– Не говори, что я приходил. Пусть не знают.
– Куда, ну куда ты, Лень!
– На кудыкину гору.
Катька долго бежала рядом:
– Глупо же, Леня! У нее своя жизнь, какая есть, у тебя своя. Вот и все.
Проезжая часть дороги, развороченная телегами, машинами, тракторами, была похожа на корыто с жирным, густо замешанным месивом. Большое прямоугольное корыто под серой колышущейся мездрой. Холодная сырость оседала на разгоряченное лицо, хотелось мрака, уединения, но перед глазами шпынал зарод и дико скалился огромный, волосатый, черный.
– Лень, – ловила за руку Катька, – может, к лучшему, если серьезно? У них, говорят, по-серьезному.
– Отстань, сказано… Если не понимаешь…
– Сам ты ничего не понимаешь, – поджав толстые губы, Катька остановилась, подумав, крикнула почему-то мстительно, зло: – И не понимаешь, не понимаешь. Балдой был, балдой длинноногой остался…
Тупая боль разламывала голову. Ее невозможно было ни запрокинуть, чтобы стряхнуть навалившуюся тяжесть стыда, ни повернуть в сторону Катьки. «Черный, кудрявый! Черный, кудрявый! – ухала, выскользнув из холодного небытия, куцая мысль. – Так тебе надо, что черный. Так и надо, только черного не хватало…»
Со двора Кузьмы Остроухова выползала машина со скарбом. Покидал родовое гнездо Кузьма-пастух, надоело на отшибе жить. Ближайшие соседи – семейство Илюхи Плохо-лежит – Остроуховых провожали. В полном составе: дед, бабка, сноха, трое ребятишек. Стояли на обочине. Сам Илюха носился по двору. Кадушку старую выкатнул на снежную мякоть, проследив, где остановится, подобрал колун без ручки, носком растоптанного кирзача подпихнул к плетню вилы-тройчатки. Схватив приставленное к столбику коромысло, кинулся за Кузьмой: