Я редко думал о своей жизни. Чаще – о чем-нибудь более значительном. Я не знал, счастлив я или же нет. Пару раз мне приходило в голову, что я никогда и не подозревал о том, что за ним может стоять – женщина, любимое дело или большой дом на берегу реки? Всем этим я уже обладал. Однако, счастлив я, вероятно, не был. Что-то все-таки мне подсказывало, что в том случае все было бы гораздо иначе. Но я жил. Жил, подолгу умываясь у раковины и всматриваясь в свое исколотое бритвой лицо; рано просыпался и шел на утреннюю прогулку, пряча глаза от солнца под кепкой; и, наконец, копошился в прошлом, но это мне было простительно – все-таки, мое будущее укорачивалась у меня на глазах, подобно штанине в руках швеи. Я продолжал курить по десять сигарет в день, сидеть в плетеном кресле и крошить их в крышку. Я продолжать писать книги. Кроме этого я ничего не делал. Все мои дни проходили по одному и тому же сценарию: вот я встаю, трогаю руками лицо и зачем-то рассматриваю свои ногти, потом – достаю сигарету из пачки, кручу ее меж пальцев и принимаюсь раскручивать мыслительную деятельность, остановившись у портреты своей жены. Два раза в день принимал душ, готовил какое-нибудь одно блюдо на весь оставшийся день, ровно десять раз выходил на веранду и грелся под солнцем. И все было бы ничего, кроме одного но – веского и решительного. С приближением сорока лет я вдруг понял, что не сделал за свою жизнь ровным счетом ничего исключительного. Все, что было у меня на руках – жена и мои воздушные замки, возводимые в книгах. Они не могли отрастить себе ноги и помыть пол в моей студии. К ним нельзя было прильнуть щекой и пожаловаться на протухшие яйца. Все моя жизнь была не больше, чем просто иллюзией, помещенной в потерянную банку от моей крышки-пепельницы. Я слишком много был у себя в голове, и слишком мало – вокруг. Об этом мне всегда напоминала Марка. Иногда – упреками за то, что я никогда не дарил ей цветов и всяких безделушек, иногда – закатыванием глаз в ответ на отказ пойти на ужин с ее друзьями из клуба бездельников, но гораздо чаще – всем своим видом, скучающим и склеенным из чего-то мне незнакомого – того, чего могла касаться она, но никак не я. Такой и была моя жизнь. Жизнь, которую я не любил, но все-таки старался отдать ей должное – все-таки, все могло быть и хуже.
III Болезнь и воля
Солнце заходило, но тот розовый свет, падающий на все вокруг, все еще был здесь. Я любил именно эти минуты – когда цветы и кустарники в нашем и соседском саду во мгновение ока становились багровыми, а красная ляпня от просветов в листве падала на единственную стену веранды. От этого создавалось впечатление, будто бы она точно была жива и все вокруг было живо вместе с ней – и блики эти, и листья с деревьев, и ступеньки лестницы, ведущие чьи-то ноги к газону. Единственным неживым объектом в этой картине был я.
На берегу торчала неизменная коряга. Ее было видно издалека. Она напоминала мне меня. Такая же несуразная, скрюченная – это все что осталось от бывшего дерева или сосны. И наверное, все в этом мире, что было несуразным, некрасивым, скрюченным и представляло собой лишь обломок какого-нибудь объекта, непременно напомнило бы мне меня.
Соседский дом стоял в десяти метрах от нашего. Кроме двух этих домов тут ничего не было. Были только сады, заходящее разморенное солнце, пахнущая цветениями река и эта коряга. Соседи в лице престарелого старика и его маленькой внучки часто гуляли на берегу. Дедок с клюшкой и кепкой, надвинутой на глаза, а она с поводком, на конце которой за ней тащилась маленькая собачонка. Прошлой зимой они порывались унести и пустить эту корягу на топку. Помню, выбежал тогда на улице в чем был – в трусах и тапочках на босу ногу, только на плечи накинул плед. Почему-то мне хотелось, чтобы она оставалась на своем прежнем месте. Может, это было нечто сродни солидарности. И сейчас, в цвет неба и моих пальцев, эта коряга была красного оттенка. Она была чуть ли не первой и последней вещью, к которой я был по-настоящему привязан.