Скажи мне, где ты работаешь. Скажи мне, с кем ты работаешь.

Время таяло в солнечных лучах, как кусочек масла на сковородке. Так часто бывало: мир будто уплывал куда-то – медленно-медленно, а вместе с ним и тело: руки, ноги, голова – оставались лишь мысли; или даже душа: подсматривающая, знающая. Воспоминания-напоминания, не зря же апрель – «пролетник».

Машины бесшумно заскользили по проспекту. Воробьи замерли. Часы над авиакассами остановились. «Увидишь, что воробей шагает, не прыгает, а именно делает шаг – загадывай желание». Воробьи с галстучками, воробьихи – без.

Почему что-то вдруг кажется нереальным?

Всякое «не» – вторично; чтобы поставить минус перед циферкой, прежде всего нужна эта самая циферка. Не бывает просто «a неравно» – обязательно должно быть «неравно чему-то». И значит нереальности нужна реальность – та, которую ты знаешь, видишь, понимаешь, та, с которой легко сравнить. Даже не реальность как «шото такое», а например, «в январе плюс двадцать не бывает». Одно дело: «Реально?» – «Нет»; и совсем другое: «Тут в одной только прихожей квадратов десять, а у нас – последний рулон».

«Чем можно измерить реальность? – подумал Антон. – Что послужило бы градусником для того же офиса, работы?» Он пожал плечами. «Деньги?»

Бабки, мани, кэш, лавэ, у. е. Разница, если верить Стиву Фишеру, между спокойствием и расслабухой. Клоун с зарплатой президента – уже не клоун. А вот менеджер-по с окладом разнорабочего…


И тут Антон Полудницин снова увидел девушку. Ту самую – узнанную-неузнанную. Она вышла из жёлтого «Икаруса» -гармошки на остановке через дорогу. Чёрная юбка чуть выше колена, белая блузка, пиджак. Вроде как вернулась, пусть и не совсем: туда со Сталеваров, назад на Маяковского. Антон вдруг подумал, что ошибся, на таком расстоянии и немудрено, но нет – это была она, точно она. Знакомая походка – быстрая, но всё же женская, женственная, лёгкая. А ещё это движение рукой, жест, которым она поправила волосы. Девушка обошла «Современник» и нырнула в арку.

Аня, вспомнил Антон, Аня Вирник.

Глава 3

Земля, де бігав ти маленьким, є твоїм домом.

«Скрябін», «Шукав свій дім»

Бомбилья обожгла губы. Быстрая боль – ой, ай – секунда, а то и меньше, когда чувствуешь, как что-то противное, паршивое пробегает по ниточке нерва, будто бы ток по проводу, и тут же – отстранись – стихает, тухнет, гаснет. Словно коснулся больного зуба – нестерпимое мгновение, и сразу – тише, тише, тише – острая становится тупой, а затем и вовсе исчезает.

– Вот ты ж ноль-один, – фыркнул Полевой. И надо было прикоснуться к раскалённой трубочке именной этой ранкой на губе. Лопнувшей губой.

Полевой осторожно, подушечками пальцев потрогал бомбилью. Горячая, действительно горячая. «Они б ещё из серебра эту хрень отлили!» Чаша-тыква смотрела то ли на Полевого, то ли куда-то в сторону. Висит-груша-нельзя-скушать-в-чашке-чай-нельзя-попить. Полевой подумал, что можно было бы вынуть трубочку, а самому хлебнуть мате, как чай из стакана, но тут же представил, что все эти листики, палочки, цветочки, корешки окажутся во рту – тьфу, блин, – и отодвинул калебасу на середину стола. К себе же придвинул пепельницу – ты поостынь, а я пока что покурю.

Когда-то у его тётки были серебряные ложечки. Маленькие, чайные, с хитросплетёнными буквами-инициалами на ручке, крошечной короной и датой изготовления – тысяча восемьсот какой-то год. Тётя говорила, что они – польские. «Только не из той Польши, – улыбалась она, – откуда мы с твоей мамкой тряпки таскали». Ложечки были красивыми, но совершенно непрактичными: окуни такую в чай, и она тут же станет огненной. Наверное, эти ложечки до сих пор хранятся где-нибудь в серванте, ждут повода, когда ими похвастают – не «были», а «есть», – только вот сама тётя теперь «была» – в последний раз Полевой видел её лет десять назад, когда ещё учился в институте.