Эрик вспомнил, как он дотронулся до трещины, замазанной цементом, и ощутил тепло в подреберье, как и сегодня, на концерте Джона, когда Аня призналась, что это ее любимая, безымянная мелодия.

СЕНЕКА ВИЛЛАДЖ СВОБОДУ КАРЛУ. МАЙ 1997

Все чуждо в доме новому жильцу.

Поспешный взгляд скользит по всем предметам,

чьи тени так пришельцу не к лицу,

что сами слишком мучаются этим.


Но дом не хочет больше пустовать.

И, как бы за нехваткой той отваги,

замок, не в состояньи узнавать,

один сопротивляется во мраке.


Да, сходства нет меж нынешним и тем,

кто внес сюда шкафы и стол, и думал,

что больше не покинет этих стен;

но должен был уйти, ушел и умер.


Ничем уж их нельзя соединить:

чертой лица, характером, надломом.

Но между ними существует нить,

обычно именуемая домом.

Иосиф Бродский, «Все чуждо в доме новому жильцу» (1962)

Аня и Эрик полюбили беглеца крыса Карла и оставили его жить в клетке прямо в лаборатории под столом, они кормили его и разговаривали с ним, но когда Джон увидел их лабораторного любимца, то попросил убрать, сказав, что это нарушение протокола вивария. Держать его в общаге тоже нельзя, да и Аня редко бывает дома, и они решили дать свободу Карлу. А где крысы живут и процветают? Конечно, в лесном массиве Центрального Парка. Наверно Карл, или его потомство до сих пор там и живет. В парке, когда они отпустили Карла, выбросили клетку и присели отдохнуть, Эрик раскрыл и стал ей читать последний номер журнала Ньюйоркец. Голос Эрика звучал усыпляюще, а свежий ветерок с пруда разморил лабораторную затворницу, и она задремала. В коротком дневном сне к ней опять пришла Черная Матушка, которую она встретила в ночь Хэллоуина.

Анне привиделось то, что восстало из глубин памяти города и вошло в ЕЕ память

Вот и наступил январь нового 1855 года, и все кончено. Нет надежды. Двадцать лет маленького рая, и все, конец черной утопии нашей Сенека – Виллидж посреди странного, шумного и жестокого Города. Бог отвел аболиционистам – свободной чернокожей пастве – лишь два десятка тихих яблоневых лет и уютных зим у камина.


Так думала матушка Франческа Макинтей, жена деревенского пастора Сионской Церкви, спускаясь по внутренней лестнице своего дома, уже пустого и оттого гулкого. Ступала осторожно постоять напоследок на каждой из двадцати ступенек. Их доски она оттерла утром добела жесткой щеткой, отмыла новым светло-жёлтым ядровым мылом и высушила чистой льняной ветошью.


Так омывают в последний путь.


Спускаясь, матушка отвязывала рождественскую гирлянду из колючих трилистников остролиста и мелких яблочек с перил уже чужой ничьей лестницы. Ее мозолистые крепкие черные пальцы опускали краснобокие плоды в карман её крахмального, коробом, серого передника. Верхушка нижней балясины перил соскочила со штырька, но матушка не раздражилась, как обычно, а успев подхватить деревянный шарик, поцеловала его макушку, круглую, как детская головка, и нежно водворила на место.


На нижнем этаже она распахнула створки французских, в мелких стеклянных окошках переплета, дверей в гостиную. Погладила сухой ладонью каждый из семи столбиков-строчек зарубок: три на правой и четыре на левой стороне дверного проёма. До самой верхней из зарубок дотянулась с трудом, привстав на цыпочки.


Вот какой высоченный мой первенец!


Франческа вздохнула, вспомнив, как трудно было уговорить взрослого сына принять жестокое решение властей изъять землю деревеньки Сенека. Как трудно мужу было успокаивать паству, которую желтая пресса вот уже год обливала помоями, ополчив горожан против свободных чернокожих жителей Сенека Виллидж. Франческа вздрогнула, вспомнив как бульварные газетенки называли их деревушку в двести домиков с церковью и школой для чернокожих ребятишек «Нигер Виллидж». Как врали о крысах, нечистотах, и лачугах из кукурузных початков.