Обледенелый асфальт блестел под фонарями.

У меня от мороза ноги ныли в легких носочках и тонких туфлях, руки окоченели, нос щипало, а Наташа – безмолвствовала!

– Ты обязана решиться, наконец, слышишь?

И еще:

– Это глупо. Это идиотизм, слышишь?

Наше свидание продолжается вечно на бесснежном морозе и никогда не кончится.

– А ты – решился? – спросила вдруг Наташа.

От ярости я чуть не задохнулся.

– Послушай! – закричал я. – Это немыслимо! Почему все время я? Мне нечего решаться, не обо мне речь! Ты должна решиться, только ты!

Сейчас оно лопнет и с нежным треньканьем посыплется на асфальт. Нет, не с нежным! Оно рухнет, разлетится на куски, со страшным грохотом трахнется о мостовую, о скрюченные деревья. Лишь морозная пыль останется. Больше ничего!

Легковой автомобиль, затормозив, развернулся и тихонько тюкнулся в столб. На асфальт с нежным треньканьем посыпались осколки фары. Но мы не обратили внимания на эту крошечную катастрофу.

Наташа молчала и была непроницаема. Мы холодно расстались, и через какое-то время, отогреваясь в тепле, я злорадно думал, что и ей где-то там тяжело сейчас, как и мне. Между прочим, я у неё спросил много-много лет спустя, неожиданно встретившись с ней приблизительно в том месте, где машина в столб врезалась (в этом месте я до сих пор высматриваю на асфальте осколки разбитой фары):

– Как ты ко мне относилась?..

Губы у нее печально опустились, прекрасные глаза подернулись чем-то таким странным, скорее несуществующим, чем реальным, и она с нарочито наигранным оживлением воскликнула:

– А что? Ты мне нравился!

Я готов был ответить ей теми же словами, только она меня не спросила.

Так будет через много-много лет, а пока что я сижу в своей тесной, как железнодорожное купе, комнате с кушеткой, письменным столом и книжной полкой. Настольная лампа освещает белые, нетронутые листы бумаги. От звуков джаза заметно вздрагивает деревянный ящик радиоприемника. Зеленый глазок индикатора в удивлении то сжимается, то расширяется, недоумевая, когда же эго, наконец, помехи прекратятся! А может быть, мой приемник не приспособлен к воспроизведению голубой ноты и всякий раз при ее появлении начинает трещать?

Жду, безнадежно жду чего-то и, когда кончается курево, выхожу из дома.

Шагаю по заснеженным московским улицам, а представляю ночной поселок у моря.

Пляж обледенел. В ледяную корку вмерзли монеты, еще летом брошенные отъезжающими на прощание в ласковые волны и отторгнутые целомудренным морем, противником всяческого язычества.

Штормовые волны заливаются в узкую щель дороги, прорубленную в горе. Во тьме несутся траурные тучи. Вокруг ни огонька, ни одной живой души. Если что и осталось от прежнего, так это море. Пусть оно бушует, но внутри оно прежнее, спокойное и теплое.

Но что это?

По дорожке под полу облетевшими деревьями плетется профессор в зимнем пальто до пят, в темноте мерцает светленький бок «Спидолы». А на балкончике голубятни в темном проеме распахнутой двери темнеет фигура закутанной в шаль соседки.

Я знаю дом, где все они теперь. Стоит в лесу средь сосен красных терем. Все мы, пока не затворят за нами дверь, в его существование не верим. Шагает старец в шапке-пирожке, в пальто громадном, в валенках, галошах. Сукно его пальто от глаз моих в вершке, и странный ветерок снежком глаза порошит, мои глаза снежком с его воротника. Проходит он неслышно и невидно, и сердцу до ужасного обидно, что встреча так нелепо коротка. Любовь и грусть мою сжимают душу, когда они тихонечко идут, не зная, что я вижу их и слышу, не ведая, что я могу быть тут. Они идут спокойно среди сосен, толпа живых людей идет сквозь них. Тот терем совместился в эту осень с обычным общежитьем для живых. Весь этот люд, теперешний и бывший, в одно пространство замела метель, но все-таки живой – корабль уплывший, а мертвый – севший намертво на мель. Корабль – фрегат, к тому же он и терем, и он же общежитье для живых. Бегут неслышно волки мимо двери, как барышни в наколках кружевных…