Потом, одуревшие, мы шли через выжженный солнцем пустырь по звенящей сухой травой к морю.
Море было густо-синее, покрытое продолговатыми клоками белой пены, тревожное, словно бы ночное – так я чувствовал, – хотя была до обморока яркая середина дня, «афтенун», как говорила Наташина соседка.
После обеда, дождавшись Наташу, я провожал ее до голубятни, а сам плелся с территории дома отдыха в поселок по пыльным, засыпанным галькой дорожкам. Все было скучно – дорожки, и акация, и миндаль вдоль дорожек, но именно в этой скуке таилось немыслимое, умопомрачительное счастье. Между тем где-то в другом измерении и другой географической точке, однако, в то же самое время, мой братец дослуживал свой срок.
И больше о нем – ни слова пока что…
Моросил дождь, мы шли по мокрому московскому скверу. Под фонарями блестели ветки деревьев с остатками листвы. Дорожки и скамейки завалены были опавшими листьями. Некоторые листья совсем еще зеленые. И чего им не виселось?
Нам некуда было податься, и мы, миновав сквер, вышли на улицу, продолжая торопливо целоваться. Я не хотел отпускать Наташу, не хотел расставаться с ней никогда – и все! Но проводил ее до дома, и мы еще долго стояли в подъезде между дверьми, прижавшись друг к другу, стараясь сохранить наполнявшее нас то, южное, тепло.
А ведь она была кем-то из кордебалета обезьянки, как сказал по другому поводу один из героев гражданина Набокова. Кто читал – знает.
Мы провели чудесное воскресенье за городом. Был теплый день бабьего лета. Солнце пекло, как летом, и мы шагали бок обок по лесу, засыпанному опавшей листвой.
Шел мужичок с чистым личиком, в сером не по росту просторном пиджаке и с коробом, наполненным прозрачными пакетами с жареным картофелем. Мужичок проворно выхватывал из короба пакет за пакетом, разрывал целлофан и высыпал на землю хрустящие кружочки. Он был Осень.
В небе – белые, совсем летние облака. Да вот перемещались они быстрее, чем нужно, и совсем не в ту сторону. И когда заслоняли солнце, становилось вдруг мрачно-мрачно и очень холодно.
…с небес валил снежок, ворвался в бронхи ледяной и пряный из Коми прилетевший ветерок…
Мы с ней разговаривали, но я совсем не помню, что именно она говорила, потому что прежде, чем что-нибудь сказать, она называла меня по имени. Просто называла, и все. Окликала. А когда любимая женщина произносит твое имя, то у тебя сердце начинает стучать, в голову кровь бросается.
К станции вышли, пройдя через березовую рощу. Я и не вспомнил, что где-то неподалеку – футбольное поле в лесу. В станционном буфете, набитом грибниками, выпили пива, а потом набитая теми же грибниками электричка довезла нас до города.
В кухне аспирантского общежития (в конце темного бесконечно длинного коридора) аспирант-узбек готовил плов, и поэтому коридор наполнен был белым дымом сгоревшего масла. Запах дыма чувствовался и в холостяцкой комнате князя.
– На днях снимаю комнату. Это не так просто, но возможно. Я имею в виду снять комнату возможно. Да?
– Наверное.
– И мы – поженимся. – Молчание. И потом: – Где князь?
– Под кроватью.
И Наташа знаете, что сделала? – свесилась и заглянула под кровать. И я тоже свесился, так что мы с ней вместе видели мерцающие во тьме ласты, маску, плавки, превратившиеся в каменный комок, грязную нейлоновую рубашку – жалкие обломки лета.
Долго слышались хождения загулявших аспирантов за дверью, и ужасно грустным казался мне открывающийся в окне вид нового городского района: зеленовато-синие дома со слюдяными окошками…
…Зимой мы поссорились. Наташа была нерешительна, отмалчивалась, в глазах стояли слезы, я нервничал, кричал, и редкие ночные прохожие оборачивались на нас. У меня было чувство, словно между нами огромное стекло. Мы отлично видим и слышим друг друга. Мы скользим вдоль этого бесконечного стекла, и на его невидимой поверхности – то с моей стороны, то с её – возникают летучие, мутные от мороза блики, внезапно скрывая нас друг от друга.