– Может, она радуется, что ей не надо больше чистить картошку, – сказала Франциска, ненавидевшая чистить картошку под струей ледяной воды.
Матка сбежала вниз по лестнице, продемонстрировав свои округлые колени и – достаточно дерзко – связанные узлом платья: ржаво-красное и вечернее из мягкого, блестящего, как кротовый мех, бархата. Она не потупила глаза, увидев фрау Линкерханд, которая ждала на последней ступеньке, а та даже пальцем не пошевелила, более того, вежливо посторонилась и только голосом попыталась сдержать задорный вихрь колен, платьев и русских слов, голосом тощей нервной дамы, внезапно помягчевшим, я бы сказала – согнувшимся голосом:
– Мы ведь ничего дурного вам не сделали, фрейлейн Мария…
Франциска вся сжалась, скорчилась от стыда: если бы эта женщина хоть один-единственный раз полгода или месяц тому назад сказала ей «вы» и «фрейлейн», когда Мария копала землю или полола клумбы в саду, если бы она – зная, что Матка говорит по-немецки, – не игнорировала бы этого обстоятельства, не по злобе, а бездумно, не веря, что для них существует общий язык…
Вильгельм спозаранку укатил на велосипеде к Эльбе, туда, где в трех или четырех километрах от города на берег были выброшены грузовые баржи, команды сбежали, а Вильгельм, которого, казалось, связывает с его школьными товарищами нечто вроде телепатического аппарата, уже знал, что брюхо каждой баржи набито консервами из «н. з.». Линкерханд теперь неизменно радовался, когда сына не было дома: из угрюмого, но в общем-то покладистого мальчика он превратился в дикаря, в неучтивого, пугавшего родителей то приступами слепой ярости, то полным молчанием. Эта немота была как тонкая оболочка неподвижного воздуха, ни рукой ее не схватишь, ни прорвешься через нее. Они называли его твердолобым, но у него ведь и возраст был трудный, они принимали в расчет его годы, ему было шестнадцать или около того, но не то, что ему довелось пережить (в лагере гитлерюгенда, в бункере у вокзала), – впрочем, об этом они ничего не знали и знать не хотели: отец – в преднамеренной своей слепоте, мать – напуганная предчувствием недетского опыта своего дитяти, которому она еще так недавно завязывала шнурки на ботинках.
Он еще не вернулся, когда друзья Марии опустошили прикрытую мокрой землей и хворостом яму возле помойки, затем тайник под сиреневым кустом и, наконец, принялись тыкать палками в парниковую землю, и Линкерханд, до того равнодушно смотревший, как уносят содержимое тайников, при виде жестяной банки с громким не то стоном, не то рыданием опустил голову на подоконник, поверженный, словно Иов, нет, еще недостаточно поверженный, еще ничего не подозревающий об экспроприации, о брошюрах, кое-как печатающихся в его типографии… Она находилась за нашим городским домом, в саду, – самом старомодном саду, который только можно себе представить: мальвы и дикий виноград, беседка, сплошь увитая ломоносом. Наборщики обычно завтракали на каменных скамейках вдоль посыпанной гравием дорожки – я как сейчас слышу запах клея и типографской краски, самый волнующий запах на свете после бензинового (от твоей куртки всегда пахнет бензином, и от твоих рук, от твоей кожи – повсюду) … ничего еще не подозревающий о слесаре Лангере, который сдал в утиль клише для иллюстраций к «Немецкому зодчеству» – варварство, порожденное невежеством, этого Линкерханд так и не простил новому государству.
Вильгельм-кормилец явился затемно с мешком сахара и кошелкой, битком набитой мясными консервами, в ней лежал еще и ком топленого масла. На лице его пылали кровавые царапины, рубашка изодрана в клочья, но навстречу ему ринулась только Франциска, растрепанная, возбужденная, она прыгала вокруг него, как комнатная собачонка вокруг вернувшегося с охоты хозяина. Гордо и равнодушно он сбросил свою добычу.