– Господи, – вскричала Инна Львовна. – Совсем другие стихи! Фима, это хорошо, мне понравилось!

– Вот видите, Фима, – тихо сказал Семён Израилевич. – Вы сами ответили на вопрос, чем слаба ваша «Плащаница». В этом, гораздо меньшем по размеру стихотворении, вы рассказали страшную историю, показали своё отношение к ней и, главное, нарисовали картину произошедшего. Нарисовали объёмно, хорошо… Это комиссарское «брезговаешь» и двенадцать дул, двенадцать бурь, двенадцать пуль – просто здорово! Прямо-таки реминисценция «Двенадцати» Блока… Здесь вы не прячетесь за многие и многие слова, здесь явная и небезуспешная попытка обнажить глубинную суть вещей… Например, ген, ввинченный в табурет, а не просто, скажем, посаженный, точно характеризует его строение. Я не ошибаюсь, Валерий Николаевич, ген – он напоминает по строению винт?

– В некоторой степени.

– И очень здорово, что табурет засиженный, сальный, – продолжал Семён Израилевич. И это: «Сверля безумными очами /Осатаневший город свой». Но, пожалуй, «воняя луком и хамсой» вызывает у меня возражение: во-первых, слово «воняя» – очень грубое, а уж тем более, в стихотворении; во-вторых, где это чекисты того времени раздобыли хамсу? Ведь это, по сути – анчоусы, рыбка для людей богатых. Впрочем, могли изъять…

Тина нежно поглаживала Фимину руку. А сам Фима отныне, во всех подробностях знал, как выглядит рай, и что он будет в нём делать.

Инна Львовна встала, ушла, но очень скоро вернулась с небольшой книжкой в мягком переплёте.

– Это вам, Фима, – сказала она, протянув ему книжку.

Фима прочёл название – «Виноградный свет». На обратной стороне обложки корявым почерком было написано – Фиме показалось, что начертано: «Фиме с благодарностью за дверь, которую вижу и стихи, которые слышала – вдруг искра Божья! Будьте счастливы на святой земле!»

Фима никогда ещё с таким чувством не произносил «спасибо»…

И после весёлого чаепития, и после того, как усилиями Нины и Тины стол засиял первозданной, белой скатертью, а посуда была вымыта, вытерта и поставлена на свои места, вся компания весело выкатилась на улицу. Провожали Липкин и Лиснянская гостей почти до самой станции.

– Скажи, – вдруг тихо спросила Тина, обращаясь к мужу. – Почему ты так счастливо улыбался, когда Семён Израилевич громил твою «Плащаницу»?

– А ты могла себе представить ситуацию – выдающийся поэт серьёзно и обстоятельно разбирает стихотворение некоего Ефима, который является таким же поэтом, как Липкин – обивщиком.

А на прощанье было договорено, что через воскресенье Валерий Николаевич с Ниной и Фима с Тиной приедут в Переделкино, куда собирались на несколько дней Липкин и Лиснянская по приглашению друзей.

– Мы погуляем по Переделкину, – сказала Инна Львовна. – Навестим могилу Пастернака. Это, знаете, как очищение души… Договорились, да? Но обеда не будет! —решительно добавила Инна Львовна. – Мы там и сами нахлебники.

Так закончился этот удивительный день…

– 13 —

Переделкино… В Советском союзе, кажется, не было сколько-нибудь значащего писателя или поэта, не связанного с этим легендарным подмосковным посёлком. Здесь они набирались кислорода. Здесь они обретали творческую тишину. Здесь самые обласканные советской властью получали дачи. Здесь творились великие произведения и строились писательские заговоры. Отсюда их увозили в тюрьмы. И здесь они умирали. И не зарастали тропы к их могилам…

Едва отойдя от платформы, наши путешественники в числе многих других оказались в тихо шелестящем лесу дубов и елей и, ведомые Валерием Николаевичем, как выяснилось, частым гостем Переделкина, пошли, вернее – поплыли, по широкой утоптанной тропе, от которой через каждые сто-двести метров шаловливыми ручейками вытекали по обе её стороны, извилистые, быстро исчезающие тропинки. На этих тропинках постепенно исчезали другие гости Переделкина, и скоро они остались одни. Молчали. Их охватило невыразимое блаженство. Разговаривать было грешно. Как-то само собой сошлись и будто склеились пальцами левая рука Валерия Николаевича и правая Нины, левая рука Фимы и правая Тины.