– — – —
Собора чистая палата,
У всех дверей военный пост.
На многих петлях, как распятый,
Подвешен сумеречный холст.
Глядит Христос в чужие лица,
Глядит, беспомощен и нем,
На зло сверкающие блицы
И яркий никель ЭВМ.
– Настало время, плащаница,
Без словоблудья и затей,
Нам разобраться в каждой нити
И в каждой черточке твоей.
Твой день настал. Часы пробили.
Мы взяли Ариадны нить.
Ты станешь просто тряпкой или
Тебе великим чудом быть.
– — – — —
Экраны, как софиты в цирке,
Вдруг разорвали темноту,
И схемы, графики и цифры
Толпой помчались по Христу.
Любой идее выдан пропуск,
Любая реплика – на стан!
…Катился в мусорную пропасть
Гипотез длинный караван.
– Нет, не подделка ткань! Незримо
Жива в плетении холста
Пыльца цветов Иерусалима
Времен распятия Христа
И следа красок нет! Истлела,
Коснувшись тела, ткань! Она
Окрашена Христовым телом,
Христовым телом сожжена!
Уже вытягивались лица,
Уж холодок закрался в грудь…
И прошептала плащаница:
– Молю вас, дайте отдохнуть…
– — – — —
И ткань, державно и устало
Плывя в привычную купель,
Склонившим головы, шептала:
– Вы мне поверили теперь?
Сойдите с троп привычных, торных,
Исторгните из сердца крик:
Христова ткань – НЕРУКОТВОРНА,
И в ней Христа печальный лик.
И мир, услышав, станет лучше,
Добрее станут дом и храм…
Я – плащаница, тонкий лучик,
Из тьмы веков пришедший к вам.
– — – — —
Еще одною тайной больше,
Еще один бесценный сказ;
Благословен Великий Боже,
Что так заботится о нас,
Что хоть немногим отвлекает
От лицемерия и бомб,
Что рвет, накопленный веками,
С нас всемогущества апломб,
Что стали нам ясны не боле
На ткани контуры Христа,
Чем муравей, былинка в поле,
Цветок с колючего куста.
И значит все, что мы любили,
Что любим и полюбим впредь,
Его безмерные глубины,
Его владетельная клеть,
Непостижимая, как прежде…
И это сладостно томит,
Вселяет тайные надежды
И от безумия хранит.

Фима замолк и растерянно взглянул на Липкина. Вид у того был совершенно равнодушный. Неожиданно он процитировал самого себя:

Смятений в мире было много,
Ужасней всех, страшней всего —
Две ночи между смертью Бога
И воскресением Его…
И ужас в том, что в эти ночи
Никто, никто не замечал,
Как становился мир жесточе
И как, ожесточась, мельчал

– Знаете что, Фима, дайте мне самому почитать. Я глазами умнее, чем ушами. И это займёт совсем немного времени.

Он взял протянутые Фимой листы, вышел из-за стола, погрузился в недалеко отстоящее от стола кресло, водрузил на нос очки и начал читать, чуть шевеля губами.

– Инна Львовна, а вам понравилось? – неожиданно спросила Тина.

Последовал немедленный ответ:

– Только после маэстро. Он, правда, несколько выпимши, и поэтому его критика будет несколько длиннее и дружелюбнее, чем обычно. Но что вы так волнуетесь, Фима? – продолжала она, – Семён Израилевич не Державин, а вы, извините, не Пушкин. Однако у вас такой вид, будто решается ваша судьба. Вы что, в Израиле собираетесь зарабатывать на жизнь стихами? Да у вас руки – поэма.

– Фима, так и будут писать ваши биографы: «поэт-обивщик» – торжественно и не без иронии сказал Валерий Николаевич.

– Валера, оставь виски в покое! – сказала Нина.

И в это время вернулся к столу Семён Израилевич.

– Знаете, Фима, вообще-то говоря, я не люблю давать оценки чужим стихам. Кажется, через год после смерти Сталина, я был приглашён почитать стихи в клуб медиков, увлекающихся поэзией. Было славно, ново… Читать стихи в неподнадзорной аудитории… Но не об этом речь. В конце вечера ко мне подошёл молодой человек и необыкновенно волнуясь, попросил прочесть несколько его стихотворений и дать им оценку. Он протянул мне несколько листков с четырьмя или пятью небольшими стихотворениями, я отошёл в сторону, прочёл, вернул ему листки и сказал, примерно, следующее: «Это трудно назвать стихами. Это более или менее грамотно зарифмованные банальности». И, конечно, извинился за прямоту. Но вы бы видели его лицо! Оно стало таким отчаянно грустным, что я готов был провалиться сквозь землю. И, можете себе представить, что год назад, когда я лежал в Боткинской больнице, ко мне подошёл незнакомый врач, седой, важный, и, склонившись ко мне, спросил: «Семён Израилевич, вы не помните меня?» – «Простите, не помню». – «Я тот самый, тогда ещё молодой человек, который в клубе медиков показал вам свои стихи…» Я тотчас вспомнил и с ужасом подумал, что он меня немедленно отправит на тот свет. А он продолжал: «Знаете, Семен Израилевич, я после того вечера не написал ни одной стихотворной строчки… Да… Меня попросили взглянуть на вашу кардиограмму. Ничего особенного я в ней не заметил. Скорого выздоровления». И ушёл… Надо же, что может вытворить жизнь… Так что, Фима, обязательно пишите стихи. Пишите, сколько вам угодно. Нет ничего радостнее творчества. И только Всевышний решит, останутся ли плоды вашего творчества или безвозвратно исчезнут. Что же касается непосредственно этого стихотворения, то, по моему мнению, повторяю – только по моему мнению – в нём отсутствует то главное, что должно быть присуще поэзии – вашего отношения к происходящему. Вы, безусловно, взволнованы рассказом Валерия Николаевича о плащанице, это чувствуется, но вы не внесли в эту историю себя, не внесли никакой новизны в рассказанное им, не внесли ни тени сомнения. Вы будто зачислили себя на должность апологета. Но так ли однозначно доказана нерукотворность плащаницы? Да и кто был в неё завёрнут? Кто-то видел Христа живым? Описал его внешность? А вы, не ведая сомнений, сотворили образ, в данном случае, плащаницы. Но поэт не должен создавать образов, он создаёт проблемы. Всё, что есть в вашем стихотворении можно вполне рассказать прозой. Но проза произошла от древа познания, а поэзия – от древа жизни. Поэтому поэзия – другая и живёт дольше прозы. Она ближе к жизни, к истине. Как замечательно сказал Иннокентий Анненский – я постараюсь не наврать – «ни одно великое произведение поэзии не остается досказанным при жизни поэта, но зато в его символах надолго остаются вопросы, влекущие к себе человеческую мысль. Не только поэт, критик или артист, но даже зритель и читатель вечно творят Гамлета». И ещё. Ваше стихотворение назидательно. Люди, поверьте в Богоданность плащаницы, и мир станет лучше, чище, возвышенней. Увы, Фима, не станет. И вы знаете это не хуже меня. Так зачем эта риторика? И ещё… Поэзия – искусство недосказанного, подразумеваемого. Стихотворение, которое можно полностью понять или пересказать другими словами – не настоящее стихотворение, а просто складно, в рифму рассказанная, как правило, эмоциональная проза. Я вижу, сколько труда вложено в это стихотворение. Я бы даже добавил – поэтического труда. И есть осязаемые удачи: «…незримо жива в плетении холста пыльца цветов Иерусалима времен распятия Христа». Или вот: «…и ткань, беспомощна, пуста, лицом Христа легко упала на плечи стертые Христа». И последнее. Знаете, Фима, русский язык устроен так, что не писать на нём стихи невозможно. Я не думаю, что в России человек, не чуждый прекрасному, не писал бы стихов. И у каждого есть своя аудитория – семья, клуб, газета, стадионы и, наконец, Бог…