В тот же вечер Григория призвали, и ночью он уехал на фронт, успев лишь на несколько минут забежать домой.

Помню, я на прощание долго смотрела в его глаза и потом долго ходила по комнате, как слепая, натыкаясь на вещи. Потом мне стало очень холодно, хотя стояла июньская ночь, я закрыла окно и, дрожа, забилась в угол кушетки. Потом проснулся и заплакал ребенок, и я стала кормить его грудью, а когда ребенок заснул, мне показалось очень трудным встать с кушетки, и я так и осталась до конца ночи сидеть со спящей девочкой на руках.

Теперь мне казалось, что вся моя жизнь сосредоточилась в дочке. Я думала, что в ней заключена наша любовь, наше счастье, наше будущее…

Этим летом в городе было особенно много цветов, их продавали всюду – на площадях, перекрестках и в скверах. Днем в городе было по-прежнему оживленно и народу становилось все больше. Это прибывали в город жители оккупированных районов. Но вечерами, в темноте, ощущалась тоска и гнетущая пустота.

Я по-прежнему работала на заводе и внешне будто бы была все такая же, как всегда, только часто стала думать о том, не слишком ли уж легко я жила раньше.

С завода каждый день исчезали люди. Прощаясь с человеком, я уже не знала, увижу ли его завтра. Места у станков пустели, а потом их занимали подростки.

Я видела, как затихает завод, и мне казалось, что кровь убегает куда-то из моих жил, что вокруг меня образуется какое-то мертвое пространство.

Потом я узнала, что завод эвакуируется на восток и что в городе останется только два цеха. Директор завода спросил меня, хочу ли я уехать.

Вопрос этот показался мне бессмысленным главным образом потому, что я не представляла себе, как можно уехать, когда Григорий будет писать мне по ленинградскому адресу. Кроме того, я каждый день просыпалась с мыслью, что, может быть, сегодня приедет Григорий в отпуск на день или два.

Я ответила, что никуда не поеду, и через несколько дней получила назначение помощником начальника одного из остающихся цехов.

Как-то я провела на заводе почти круглые сутки, упаковывала и отправляла оборудование, потому что был приказ закончить эвакуацию в кратчайший срок.

Но вечером ко мне в цех пришел Иванов и ворчливо сказал, что дочка моя заболела, что он даже привозил к ней врача.

Я помчалась домой. После бессонной ночи у меня кружилась голова и было горько во рту, а дневной свет резал глаза. Дома, у постельки Ирины, я застала врача, мать и Пелагею Григорьевну. Врач успокоил меня, сказав, что все позади и никакой опасности уже нет.

Я села на кушетку и тут же заснула и проснулась только на другой день вечером. Меня знобило, и голова разламывалась от боли, но я встала и, узнав, что Ирочка спокойно спит, снова помчалась на завод. Войдя в цех, я почувствовала головокружение и упала, а когда очнулась, то поняла, что лежу на кровати в комнате Ивановых, и услышала голос Ивана Ивановича. Он сказал:

– Тебе бы надо тоже уезжать, Пелагея.

Она ответила тихо, но твердо:

– Я останусь пока, Иван Иванович.

Я лежала, не открывая глаз, и прислушивалась, но больше в комнате никто не сказал ни слова.

Я пролежала в постели несколько дней, а когда встала, то оказалось, что у меня пропало молоко, и Ирочку пришлось перевести на искусственное питание.

Теперь мне все чаще и чаще приходилось оставаться на ночь на заводе.

Я с ужасом вспоминаю сейчас, что, может быть, не дала Ирочке того, что должна была дать. Но кто пережил это сам, тот простит меня. Ребенок был моей радостью, моим счастьем. Ирочка была для меня частью Григория. Когда я смотрела на нее, я радовалась, что она растет, и думала, что с каждым пережитым днем она ближе к новым, счастливым временам. Но иногда мне казалось, что завод заслоняет от меня все и я уже не вижу перед собой ничего, кроме заводских стен.