Иванова назначили старшим мастером в цех, где я была помощником начальника.
Это его, видимо, неприятно поразило сначала, но потом он смирился, решив, что, очевидно, он, Иванов, сам по себе, а я – сама по себе. Мне пришлось назначить его, привыкшего работать над тонким материалом, руководить группой молодых рабочих, которые делали проволочные колючки для заграждений. Весь цех делал колючки. Они загромождали помещение, круглые, как дикобразы. Иванов стал еще более угрюмым, Я знала: он был влюблен в свое тонкое мастерское умение, дающееся прилежанием и годами. Он редко хвалил. Для колючек не надо было умения. Наблюдая за ним, я видела, как он поднимал колючку и, прищурясь, смотрел на нее, точно прицеливаясь, куда бы приложить свое мастерство. Потом пожимал плечами и бросал колючку на пол.
После смерти Григория Иванов стал как-то добрее со мной. Я, кажется, начинала понимать этого угрюмого старика. Следуя своим раз навсегда установленным представлениям о человеке, Иванов считал, что каждый, не хлебнувший горя и не боровшийся за свое место в жизни человек – еще сырой материал, «сыроежка». Я слушала, он часто спорил по этому вопросу с сыном-студентом, который утверждал, что человек создан для радости и что в том-то и счастье нашей эпохи, что человека оберегают от горя.
“В том счастье, в том и несчастье”, – пробурчал Иванов, и спор прекратился.
Теперь, узнав о моем горе, Иванов не пошел ко мне с сочувствием, но стал первым здороваться со мной.
Первый артиллерийский снаряд упал в наш цех в середине ноября. Это было ночью, я спала у себя внизу, а когда прибежала в цех, то увидела облако красноватой пыли, воронку в цементном полу и куски окровавленной одежды, разбросанные по всему цеху.
На другой день в цехе был поднят каменный пол и вырыты блиндажи. Потом обстрелы стали все чаще и чаще, и скоро к ним привыкли, как привыкли и к фугасным бомбам.
Потом пришла зима. Наступил голод. Теперь я чаще ездила домой: надо было отвозить часть пайка матери и дочке. Для меня было счастьем привезти Ирочке конфету, а потом стало счастьем привезти ей кусок хлеба. Заходя домой, я видела почти невесомую тень Пелаген Григорьевны и высохшую, сгорбленную фигуру матери. В квартире было темно, и я ощупью пробиралась по лестнице, открывала дверь своим ключом, чтобы не заставлять мать делать лишние движения, проходила в комнату, положив на стол кусочек хлеба, уходила.
Однажды, придя домой, я никого не застала в комнате. Я подумала, что, очевидно, мать с дочкой ушла в магазин. Я присела на кушетку и услышала какой-то методический стук в соседней комнате. Он больно отзывался в моих висках. Я вышла в коридор на цыпочках и заглянула в соседнюю дверь.
Я увидела широкую спину Иванова. На столе горела коптилка. Мастер сбивал какие-то доски.
Я не могла больше оставаться одна в холодной и темной комнате. Я тихонько постучала в дверь и вошла. Иванов обернулся, увидел меня, но ничего не сказал, а продолжал заколачивать гвозди. Он бил точными, тяжелыми ударами.
– Что вы делаете, Иван Иванович? – спросила я.
Иванов повернулся и сказал:
– В цеху отпросился гроб сделать. Для нее. – Он кивнул головой в угол.
Я посмотрела туда, в темный угол. Там стояла кровать, и, только присмотревшись, я различила какое-то легкое возвышение.
– Иван Иванович! – воскликнула я и пошла к нему.
– Ну, ну… – сказал Иванов, отстраняясь от меня, точно в испуге, – все там будем…
Поздно вечером Иванов и я отвезли тело Пелагеи Григорьевны к братской могиле, взрытой динамитом в мерзлой земле. Мы шли молча по безлюдным улицам под холодными звездами. Гроб на санках легко катился по снегу, надо было только чуть-чуть тянуть за веревку. Весь обратный путь мы не произнесли ни слова.