«Но сейчас, – не прерывалось моё размышление в третьем лице, – к нему пришло и новое понимание. Такое. Вот умерло тело его, мертво физическое его сердце, а он продолжает еёлюбить – и любит всё так же сильно! А значит – любовь жива! Она продолжает жить в отсутствие физического сердца! В отсутствие биологической жизни!.

Настоящая, истинная любовь не умирает со смертью физического тела – вот что я понял в тот день, понял – и твёрдо был убеждён, что понимание это – верно.


А потом (скажи кому такое на Земле!) я присутствовал на собственных похоронах.

… Я сразу увидел её. Моя Ольга… Она была вся в чёрном: чёрные лаковые туфли-«лодочки», подёрнутые матовой плёнкой кладбищенской пыли, чёрное платье с цветком чёрной же тканой розы над сердцем, длинные, до локтя, кружевные перчатки-митенки, тоже иссиня-черные, как и шляпка с вуалью, скрывавшей опухшее от слёз лицо с темневшими, даже сквозь косметику, кругами под глазами… Бесконечно дорогое, до боли родное лицо, до кинжально-пронзающей, мучительно-нестерпимой боли!..

Она стояла на непослушных, подгибающихся, отказывающихся подчиняться ногах у противоположного от изголовья края могилы, в какую кладбищенские рабочие медленно опускали на ремнях лакированный, «краснодревый», с золочёными витыми ручками гроб с моим телом; они делали это с такой превеликой осторожностью, как будто я (мелькнула у меня шальная мысль) был из хрусталя или стекла, и мог, ненароком вывалившись из гроба, удариться о донную могильную твердь и разбиться, вдребезги, на кусочки-осколки – и тем ещё больше расстроить провожающих меня в последний путь, привнеся в и без того скорбную процедуру ещё и определённый элемент ужаса…

Её плечи и спину сотрясали рыдания, самих звуков рыданий, впрочем, слышно не было: при всей своей внешней хрупкости и даже беззащитности, она была (уж я-то это знал как никто!) по-настоящему сильной натурой, достаточно сильной, чтобы даже сейчас не дать волю чувствам, не зайтись в истошно-заполошно-исступлённом крике, какой вырвался из её груди, когда она, зайдя в мою комнату-кабинет, обнаружила меня, привалившегося на диванчике, мёртвым; но там она не сдерживалась, потому что была одна, осталась одна…

Её поддерживали под руки наши взрослые дети, сын и дочь, по их щекам катились слёзы, мокрые дорожки блестели на солнце. Им сострадали – я видел это по сочувственным взглядам, что то и дело бросали на них присутствующие. Родня, друзья, знакомые… Из родителей – присутствовал только один Ольгин отец, старенький, усохший, кожа да кости, но по-прежнему первоклассно прямой, как та трость, на какую он сейчас опирался, и, как и раньше, как всегда, с сурово-властным – отпечаток прежней руководящей работы – выражением на тонком, бледном лице, сейчас ещё более костисто заострившемся, словно гипсово-окаменевшем в своей суровой решимости. Один – потому что только он один из всех наших родителей и мог присутствовать, остальные уж ушли в мир иной; первой, совсем еще молодой, в сорок восемь, меньше чем через два года после нашей свадьбы, умерла мама Ольги; затем, в свой срок, за одним другая, с разницей в год, ушли мои отец и мать; и хорошо (хоть звучит диковато, ибо говорить так грешно), что ушли, что не дожили до этого дня, потому что когда дети хоронят родителей, – это, как ни тяжко и горестно, но всё же сообразно естественному природному устроению, противоестественно – когда наоборот, не дай бог никому…

К могиле, – чуть похоронная команда, опустив гроб, отступила в сторонку, – потянулись цепочкой, тесно её обступая, провожающие.

Гулкой, раскатистой дробью, будто о прощании возвестил отряд барабанщиков, застучали по крышке гроба горсти земли.