За стеклом в морозном чаду державно сияло никелированное ночное небо, которое всегда – и днем – стоит над Москвой. Москва-река была схвачена льдом почти до середины, но фарватер блестел открытой чернотой. Густая вода, полная крупной ледяной чешуи, шурша, текла мимо громады Некрополя с наглой рекламой театра Эстрады к Кремлю, над которым небо светилось еще неистовей, отливая электричеством вечного рубинового восхода звезд и открывая в небесных панорамах какие-то новые выси, античные катакомбы Рима, морские заливы и воздушные Голгофы с золотыми крестами. Там же в заоблачной центрифуге метались русские птицы. Дни и ночи они летели над лесистой землей, где лишь иногда горели редкие огоньки жилищ да змеились в лучах электровозов рельсы, и вдруг всей пернатой грудкой налетали на стену несметного света, сквозь которую были видны неряшливые соты человеческого Вавилона с башнями, мостами, дворцами и хижинами, соборами, стадионами и вокзалами, с исполинскими яйцами противоракетной обороны на крышах высоких зданий, с зигзагами электросвета и пропастями китовой тьмы. И здесь убивали птиц. Было от чего попасть под гипноз силы и затрепетать маленькому – с гальку – сердцу галки, сороки, вороны или сирого голубя.

Минуя кремлевский замок, полузамерзшая река слизывала отражение стеклянной льдины отеля «Россия» и таяла в парном банно-прачечном дыму МОГЭСа у подножия высотного дома-привидения, на шпиле которого лунным пятном слепо сиял нимб вокруг стальной пятиконечной звезды. Где-то в черноте, в муфлоновой печи крематория огонь пожирал любимые и ненавистные тела, которые объединяли всеобщий знак вскрытия и жертвенный дым из четвертой печи московского крематория на улице имени самоубийцы Орджоникидзе, что уходил к ночному солнцу. А в столовой Дома Правительства порхали над поминальным столом, уже накрытым белоснежной скатертью, официанты, звякали сервизные тарелки, расставлялись винные бутылки, чья-то быстрая рука полировала до блеска фужеры сухой льняной салфеткой, кто-то из приглашенной обслуги тишком ел икру на кухне из хрустальной икорницы случайной алюминиевой ложкой, пил впопыхах французское «Куантро». Огонь, печь, смерть и вечность, луна, а здесь, в троллейбусе «Б», была молчаливая давка посреди тревожного полыхания буксующего Садового колеса, забитого транспортом.

Вторник. Зима. Ева. Покойник…


Майка по старому адресу уже не проживала, но оставила на всякий случай дружкам и подружкам новые координаты, и часа через два Ева измотанно притащилась в удивительную комнату-пещеру с необъятным овальным окном, где прямо на полосатом матрасе, брошенном на пол, обитала Майка. Она была снова беременна, собирала бабки на подпольный аборт и мучилась токсикозом. А пещера сия примыкала к ботанической оранжерее, где она вкалывала сторожем-уборщицей, куда спускалась винтовая железная лесенка и где росли под закопченным стеклянным потолком десятки высоченных пальм и еще какие-то непонятные пупыристые розги в рост человека. Из галереи был ход в конюшню, где пахло душистым навозом и где в деннике стояла самая настоящая живая глазастая лошадь. Бело-пегая пузатая кобылка Булка с седой челкой на ворсистом лбу. На этой кобыле развозили удобрения для заморских гадов. Голова у Евы пошла кругом, жизнь Майки она абсолютно не понимала. Существовать так по-мужиковски она б не смогла. И все так же на всю катушку орала в «Панасонике» музыка. Все так же мясисто кровенел на стене, на кресте пластилиновый Христос-суперстар.

Майка обряжала к Новому 1974 году болотно-зеленого тропического урода в кадке, который должен был заменить новогоднюю елку. Сунула в руки Еве коробку допотопных елочных игрушек. «Помогай, корова, матери-одиночке!» Ева машинально влезла на табуретку, а когда стала доставать из ваты китайские фонарики, дутые еловые шишки, желтенькие пупырчатые лимоны, уютные в руке, пони на ниточках, разноцветные флажки, хлопушки… из глаз ее – кап, кап – закапали слезы. Плюх, плюх… Завитком памяти ее унесло в детство, где счастье было так безмерно, где эти кисленькие лимончики на хвойных ветках сводили с ума брызгами чистой радости. Но слез накапало самую малость. Душа стала суше и злей. На губах трещинкой в штукатурке чернела улыбка усталости: все два года в столице пошли коту под хвост. Она стала в три раза старше. А Новый год ничего хорошего не сулил. Все надо начинать с нуля. Время взмахом холодного циркуля описало презрительный оборот и замкнулось в безмолвный круг. А там, куда глубоко колола ужасная ножка этого циркуля, колотилось ее сердце.