Генерал помертвел, но вскочил на кривые ноги. Китель свалился на пол: как бы пьян он ни был, но он знал, что стоит за яростью московского сынка.
– Ты где служишь? – продолжал орать Филипп; его колотило. – В каком округе? Козел!
– Виноват, – промямлил тот, покрываясь потом. Его в жизни никто так не оскорблял. Генерал был маленький толстячок, и еще он слегка косил.
– Ты чего встал? Сядь, – Вера пыталась посадить генерала в кресло, – сядь!
Но тот и не думал садиться и вдобавок еще униженно тер ладонью щеку, размазывая малиновое пятно. И глаза у него стали старые, тоскливые.
– Почему не отвез? – взгляд Филиппа уперся в Мамеда.
– Машина сломалась, елдаш, – откровенно соврал тот, – клянусь, сломалась!
– Ты что ревнуешь, Филь? – удивилась Вера.
– Молчи, шлюха.
Оттого, что она назвала его ночным именем, а он повторил не свои слова, а сказанное Лилит – шлюшка, Билунов погрузился в гадкое, злобное, вязкое кипение эмоций. Ведь всем было понятно, что его взбеленила ревность, что это им пренебрегли, им, что он всем ненавистен, и если б не сила отца, никто б не стал терпеть и секунды этого заносчивого юнца, который не может даже справиться с собственной девушкой, что сам по себе он – нуль, тьфу, тень власти другого человека. Все это ясно читалось в глазах мужчин, даже генерал стоял навытяжку с ненавистью в красных глазах.
Схватив Веру за руку – ну и ну! – он с силой вытащил ее из комнаты, впрочем, она не сопротивлялась, только зло посмеивалась:
– Ты чего, опупел, Филиппок? Ревнуешь? К шлюхе ревнуешь? Напугал моего пузана. Он в штаны наложил. – И вдруг принялась сама целовать его в коридоре с неистовой силой, благодарная за эту вспышку ревности, за то, что он бросил наконец ей, как собаке, свое настоящее живое чувство. Последняя ночь любви прошла как в лихорадке. С оголтелостью молодости они верили, что сегодня прощаются навсегда, что больше никогда не увидятся. В той страсти под пологом ночи, под крики южных птиц было что-то от погребения заживо. В ванной комнате Филипп дольше обычного разглядывал свое голое отражение в напольном зеркале и, брезгливо трогая вялое адамово деревце, мрачно размышлял о том, что гадкому сладкому пальцу подарена – кем? – вся его молодая плоть без остатка. Корешки сласти слишком глубоки и обильны, чтобы удалось их вырвать, паутиной похоти они протянулись к кончикам пальцев, к изнанке плоских мужских сосков, властно нырнули вглубь мозга, всплыли на поверхность лица и сейчас чернеют двумя адскими дырочками в зрачках; что лицо его – абсолютно фаллическое отражение телесного низа, где белки глаз в кожице век – всего лишь версия мошонки, а нос – все тот же бодец, заточенный запахом женщины.
Утром Мамед повез Веру за двадцать километров на полустанок Порт Ильича, к проходящему поезду Астара – Баку. Филипп поехал тоже. Зачем? Он никогда не отменял сказанное и сейчас не понимал собственных чувств, метался меж двух уродливых крайностей отношения к Вере: черной и белой. В машине они почти не разговаривали. По дороге Мамед застрелил фазана и швырнул мертвую пеструю роскошь прямо на железный пол «лендровера», чем напугал глупого Гаудика, своего юного пса. Убитая птица с пугающим шорохом моталась по железу, стукая клювом в бортик. Они еле успели к поезду, мест, конечно, не было, но Мамед втиснул Веру в общий вагон. Филипп стоял на перроне, чуть стиснув зубы: он ненавидел собственную гордость, но ничего не мог поделать с собой. Он поступил с Верой так, как задумал, но это оказалось полной бессмыслицей. От подчинения схеме превращалась в песок его собственная кровь: чем кончился маленький опыт власти? Он сумел избавиться от человечности… ну и что? Этого оказалось слишком мало для победы, хотя бы над похотью. Раб фаллоса не может следовать своему призванию – неуклонному подчинению других… способность не взирать на жизнь становилась противоположностью – взирать на смерть. И от столь беспощадного взгляда слепли его же глаза, как от солнца.