Поблагодарив Потоцкого за такое ничем не заслуженное расположение, я обещал последовать во всем его наставлениям, а в три часа явиться к обеду.
Обед выбором блюд и вин изобличал в Потоцком тонкого гастронома. В. был в отличном расположении духа, особенно после двух-трех рюмок старого кипрского вина и после весьма тонко отпускаемых ему хозяином комплиментов, вроде того, что князь был-де изумлен решимостью и самоотвержением В., что весь город только об этом и говорит, что большинство даже обвиняет его за такое рискование собой, ибо такими офицерами нельзя жертвовать без крайней надобности и т. п. Речь велась попеременно на русском и французском языках. Исподволь Потоцкий свел разговор и на меня, вызвав уже немного осоловевшего В. на откровенности. Он с видом некоторого покровительства повторил уже известные мне отзывы, что я замечательно смелый и как бы среди горцев выросший наездник, что мое знание туземных языков и местных обстоятельств – вещи весьма полезные, но что нельзя же молодому человеку, в маленькой гражданской должности состоящему, лезть в авторитеты, да еще по военным вопросам… Заметно было, однако, что В., довольный достигнутым результатом, то есть устранением всяких дальнейших попыток к осуществлению моего предположения и низведением его на степень брошенных забвению дел, терял дальнейший интерес и едва ли бы стал еще задаваться какими-нибудь враждебными против меня замыслами.
После его ухода Потоцкий выразил удовольствие результатом обеда. «В., очевидно, считает все дело поконченным и через несколько дней забудет о вашем существовании, чего только и следует желать, ибо от кого нельзя ожидать себе ничего хорошего, нужно сделать того для себя безвредным». Ходячий мешок житейской премудрости был этот тонкий воспитанник иезуитской школы…
Распростившись с Потоцким, обещавшим мне полное содействие, если я встречу в чем-нибудь надобность, я отправился к Челокаеву узнать, когда он думает выехать; очень обрадовался его ответу, что завтра же. Хотелось мне уже скорее вернуться домой, то есть в полумрачную саклю в Тионетах, отдохнуть, покончить некоторые дела по жалобам жителей, разбор коих был прерван несколько недель назад.
Так, казалось мне, окончилась возбужденная моей запиской многосложная история, не оставившая во мне ничего, кроме некоторого упадка духа и неодолимого желания скорее переменить место служения. Впоследствии оказались для меня, однако, совершенно неожиданно результаты, о которых я меньше всего мог думать.
На первых же днях по возвращении в Тионеты оказалось, что Челокаев не намерен был изменять своих отношений ко мне. Предлагать мне прямо увольнение после высказанного наместником желания, чтоб я оставался в округе, он не мог, но достигнуть этого рассчитывал путем всяких придирок и неприятностей, от которых я, конечно, сам должен был уйти. Я это понимал, и нетерпение поскорее убраться из округа усиливалось с каждым днем. Я решился дотянуть как-нибудь до осени и тогда уже уехать в Тифлис; к этому времени все высшие власти собирались в город после летних походов и разъездов по краю, и я мог бы начать хлопоты о получении какого-нибудь другого назначения.
Как только стаяли снега и наступило удобное время для разъездов по горам, я оставил Тионеты, чтобы в последний раз побывать в ущельях Пшавии и Хевсурии и распрощаться с местами, к которым я в течение четырех лет не только привык, но чувствовал какой-то особенный род привязанности. Эта грозно дикая природа, эти бешеные потоки, тропинки над бездонными пропастями, эта торжественная тишина на высотах, блестящих снегом, укрепленные аулы, с ног до головы вооруженные люди, напоминающие о беспрерывной борьбе с опасностями, – все вместе заключало в себе какую-то особенную, труднообъяснимую поэзию и производило какое-то наркотическое действие, вызывавшее в моей юношеской голове бесконечные фантазии. Я провел в этих разъездах все лето, посвящая большую часть времени разбирательству бесконечных тяжб горцев между собой и целыми обществами да наблюдениям и собиранию материалов для подробного описания Пшавии и Хевсурии.