запоют, как умеют, зальются,
может быть, иногда рассмеются
или листья зашепчут в печали?
Гей, листья усыпали берег.
Гей, Фридерик...

21 XI 1961

Роды

Роды? Что ж! Крутило, ломало
женское тело сначала.
Из него понемногу, помалу,
выходило что-то, кричало.
Спеленают, сядут около,
школьный ранец дадут,
и тогда слетятся соколы,
духи придут.
Согнется над Мицкевичем,
Словацкого обоготворит.
«А я – ничто. Мне – не о чем!»
Это он говорит.
Потом подрастет, полюбит,
стихи напишет про то,
не о Марыле, не о Людвике:
«За что любить... Я – ничто».
И тогда звезда повиснет
над его головой
и поэзией брызнет,
словно водой ключевой.
Эти роды – болезненней дело,
чем ребенку родиться.
Я утверждаю все более смело,
что всегда могу омолодиться.

9 XI 1961

Адам

Слиться хочу с тишиною —
колоколом, что замолк.
Все, что сделано мною,
Он давно превозмог.
Не полюблю Марыли
(сколько их было, страсть!),
с Ним давно разделили
эту страсть.
Не верю, что умер Ордон —
историки лгут.
Ни я, ни Он
не призна́ем их суд.
В «дзядов» и духов не верю,
в чары, в ночные заклятья.
Хоть по ним я мерю
мерки мои и понятья.
Эй! Поля, в хлеба разряженные,
мы вам верны,
и с винтовкой, уже не заряженной,
умрем у стерни.

14 XI 1961

Против бешенства

• • •

Дребезг окон, стен трясенье...
Эта буря как накатит!
Что ж мне надо для спасенья?
Разве – до утра – заклятий.
Чары-мары... тьфу ты, ими
кто нас нынче обморочит?
Да упырь вот в домовине
с чердака слезать не хочет!
За окошком чьи-то морды
мерзкие гримасы строят.
Как, рассвет, еще не скор ты —
кто-то мне глаза закроет?
От бессонницы те страсти,
как и горсть стихотворений...
А во тьме, куда попасть мне, —
дребезг окон, стен трясенье.
Эта буря мчит от Вислы,
тополя сгибая круто:
как не знать ее мне свиста!
Будет – грусть. Седое утро.
Но подвигнусь вновь на труд я —
сочиню стихи иные,
в них зазолотеет утро...
Чары – вздор. Молчи, стихия!

На Жолибоже

Густы на Жолибоже тополя,
но небо мне милей над Жолибожем,
особенно в дни ноября, когда
слой серой краски на лазурь положен.
Когда я полюбил, такое ж небо было.
Как мило...

Тишь-тишью

Я по Освенциму плачу
и по тебе, Мария.
Звалась ты Мария, может, иначе.
Умерли дни былые.
Хожу-брожу, бестолковый покойник,
еле таскаю ноги.
Вспомнит ли кто обо мне с тоскою?
Что я встречу? Смерть на дороге.
Еще похожу-поброжу, быть может,
рука моя стих напишет.
В землю потом положат,
тишь-тишью.

Воспоминание о 1931 годе

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!.
Знакомая формулировка.
Я и каменщик – мы в тюряге.
У нас голодовка.
Этот сырой каземат
и жалкая корка хлеба,
неужели они для нас —
окно в небо?
Окно будет распахнуто
кувалдой, пером, мастерком,
хлебное поле – вспахано
честным трудом.
Мы выйдем на волю с тем каменщиком,
хлеб заработать чтоб.
А если кому не нравится —
в лоб!

Эстетика

Будь я поэтом-эстетом (как кому-то на ум взбрело),
слагал бы вирши эстетские (себе же назло),
но лучше б я нанялся маляром,
выводил лица покойных,
а после – головой в ведро
с краской: вот смерть достойная...

Стихотворение

Она спит,
я пишу свой стих,
мое сердце болит,
мир тревожно затих,
дом объят тишиной,
страх навис надо мной,
страх видений ночных,
и пишу я свой стих.
Не сплю, бужу тебя, берусь за папиросу:
будильник на столе, хлеб, пара желтых хризантем;
кричит ноябрьский ветер, как хор многоголосый,
и, словно искривленное полено,
я нем,
с кривой улыбкою на мир смотрю...
Спи, моя нежность неизменна,
но я не сплю.
Отними папиросу, склонись надо мной
и погладь мои волосы нежной рукой,
прикажи мне тебя, как дитя, укачать,
научи, как стихи писать.
Если нет, то путем безнадежным
за Мокотовым, за Жолибожем
вдаль уйду неизвестным прохожим,
поплетусь, где-то камень найду —
головой на него упаду.

Счастье