для стиха
о последнем дне мая
дождливом,
у цветов уже сил не хватает
в блаженстве счастливом
под светом той луны,
что и нам сияла,
а вот уж минуты те сочтены,
и их не стало, —
когда нашим глазам приходилось встречаться,
как бы в очи глядя судьбе...
Но постой! Не хочу в стороне я остаться,
размышляя лишь о себе.
[19]
Я на Висле родился,
все любимо здесь мной,
с каждой птицей сроднился,
с тишиною лесной.
Ясен день или буря —
я их отсвет ловлю.
Ветер тучи нахмурит,
с ним и я зашумлю.
Погляжу, поразмыслю
и сквозь прищур ресниц
вижу, слышу о Висле
песню в щебете птиц...
[20]
Деревья оборские, дубы и клёны,
разросшиеся так пышно,
хожу одиноко в тени зеленой,
слушаю – но ничего не слышно.
Только где-то собаки лают,
подчеркивая тишины глубину.
Июль. А могло бы так быть и в мае.
Тишина. И я слушаю тишину.
Я пойду и устрою из трав себе ложе
там, где вербы и тростники,
и тогда, быть может,
напишу стихи.
Уж теперь и сама тишина уснула,
не слыхать и собачьего лая.
Не пытайся, чтоб жизнь моя с этой дороги свернула,
не ломай ее, дорогая.
[21]
Ах, думать с Ноаковским
о Польше большой, широкой,
о Возрождении польском,
о средневековье, о барокко...
Видишь наброски, планы,
и вдруг вырастают огромные,
великолепные здания —
залы, покои, приемные —
или людские жилища
для жильцов, еще не живущих...
Но время их разыщет,
и поэма архитектора будущего
станет нашей, как и ее автор,
себе изменить не смогший,
как Бейсцы, Сандомеж, Опатов,
Краков, Мазовше.
[23]
Пахнут липы, пахнет вода
речная.
Не бывать мне уже молодым никогда,
не плыть неведомым краем.
За каждым изгибом русла, за каждой ивой
туман, как дым:
– Гражданин рулевой, поверните, пока мы живы, —
я стану другим!
Буду я – как песок летучий,
как плеск волны:
одинокому – лучше
дальние дали видны!
Гражданин рулевой повернёт,
зашумит волна.
Что же – это и есть счастье твоё?
Как знать...
[23]
На раскачивающееся деревце
воробей норовит взмоститься,
раскачивается, примеривается
и наконец садится.
На колеблющиеся помыслы
капля печали осела,
дрожала, дрожала от робости
и наконец отвердела.
Я не дрожу при мысли о смерти —
все люди ее встречали, —
но я колеблюсь, колеблюсь, колеблюсь
перед приливом печали.
[25]
Вот мы ехали всё и ехали
с шофером Фальковским.
Он спросил: «Куда ж мы едем?» —
«В Польшу».
А Польша здесь же:
от самой Варшавы —
полей пшеничная свежесть
и слева и справа.
Висла... Висла...
во всех впечатленьях и мыслях,
Висла серая и голубая,
Висла добрая, Висла злая,
то разгневанна, то лукава.
Взгляни!
Цитадель!
Там умирали.
Варшава.
[26]
Если б всё старопольское
в рамку я вставил,
ни себя, ни отчизну
я бы тем не прославил.
Двухступенные крыши?
«Девять монастырей и редкие домики?»
Нет, мой голос, вздымайся выше:
слушайте, потомки!
На Святом кресте добывается камень,
а в Варшаве дома из железа...
Раньше их возводили руками,
ныне – краны под небо лезут,
хватают железной хваткой
и несут и растят массивы...
Опиши это сильно, и кратко,
и красиво.
Этот дом над Варшавой
дал Сталин.
Спасибо Сталину. Слава! Слава!
Слава стали!
[27]
О, эти апрельские облака,
небесная синева,
попробуй ее удержать в руках,
вечно она нова.
Возьми ее в руку, пани Моника,
как цветок, что уносит вода,
как все это течет – гляди, глядика —
в мир, в никуда.
[28]
У Збышка Турского два рояля,
два гроба, воскресающие из неми.
Он седеет, задумчивый, как изваянье,
«Сыграй!» – ему скажешь. Ответит: «Не время».
Я его растревожил Вислой,
а может быть, и стихами,
началось что-то близкое
между нами.
И пришлось протянуть к нему руки,
чтобы вытянуть из неврастении,
чтобы вызвать его на звуки,
показать, что мы не немые.
Как в потусторонней мазурке —
вперед! – с закрытыми глазами...
Мне близка твоя музыка, Збышек Турский,